Хождение по мукам. Трилогия
Шрифт:
— Сергей Сергеевич, извини, я тебя потревожу… Свяжи меня с командиром дивизиона…
Сапожков открыл мутные глаза:
— Зачем? Указания даны — не стрелять. Когда надо, скажут… Чего ты волнуешься? — Он подтянулся к колесу, зевнул, но явно притворно. — Лег бы, выспался — самое знаменитое.
Иван Ильич вернулся на приступку и долго стоял неподвижно, положив руки на бруствер. Огромное темно-оранжевое солнце садилось во мглу, поднятую где-то за горизонтом копытами бесчисленных казачьих полков. Ночная тень надвигалась на равнину, — больше уже нельзя было различить на
Казалось: только вылезти из котлована — и, перебирая ногами, как бывает во сне, долетишь до этой дивной страны. Для чего же нибудь она показывается, что-нибудь она значит для тебя в час смертного боя?..
— Эх, черная галка, сизая полянка, — сказал Сергей Сергеевич, положив ему руку на спину, — это же чистый идеализм, Ванька, пялить глаза на картинки… Махорочки свернем? В госпитале украл пачку, берегу — покурить перед смертью…
Он, как всегда, говорил насмешливо, хотя в горьких морщинах у рта, в несвежих глазах затаилась тоска. Свернули, закурили: Телегин — не затягиваясь, Сапожков — вдыхая дым со всхлипом.
— Ты что похоронную-то запел? — тихо спросил Телегин.
— Смерти стал бояться… Пули в голову боюсь; в другое место — не убьет, а в голову боюсь. Голова — не мишень, для другого сделана. Мыслей своих жалко…
— Все мы боимся, Сергей Сергеевич, — думать об этом только не следует…
— А ты когда-нибудь интересовался моими мыслями? Сапожков — анархист, Сапожков спирт хлещет, — вот что ты знаешь… Тебя я, как стеклянного, вижу до последней извилинки, от тебя живым людям я передам записочку, а ты от меня записочки не передашь… И это очень жаль… Эх, завидую я тебе, Ванька.
— Чего же, собственно, мне завидовать?
— Ты — на ладошке: долг, преданная любовь и самокритика. Честнейший служака и добрейший парень. И жена тебя будет обожать, когда перебесится. И потому еще тебе жизнь легка, что ты старомодный тип…
— Вот спасибо за аттестацию.
— А я, Ванька, жалею, что тогда летом Гымза меня не расстрелял… Революции ждали, дрожа от нетерпения… Вышвырнули в мир кучу идей: вот он — золотой век философии, высшей свободы! И — катастрофа, катастрофа самая, ужасная, распротак твою разэдак…
Он шлепнул себя ладонью по глазам так, что фуражка съехала на затылок.
— Хотел по этому поводу сделать сообщение человечеству — никак не меньшей аудитории, — сообщение исключительно злое, и не для пользы, — к черту ее, — а для зла… Но рукописи нет, не написал еще… Извиняюсь…
Было уже темно. По горизонту разгорались пожары, дымно-багровые зарева вскидывались все выше и шире, в особенности на юге, в стороне Сарепты. Горели хутора, освещая путь быстро наступающему врагу. Телегин слушал теперь одним ухом, — далеко, прямо на западе, как будто змеи высовывали светящиеся головы из-за горизонта, поднимались зеленые ракеты по три враз.
Сергей Сергеевич, упрямо не желая замечать всей этой иллюминации, говорил вздрагивающим
— Или мы живем только для того, чтобы есть? Тогда пускай пуля размозжит мне башку, и мой мозг, который я совершенно ошибочно считал равновеликим всей вселенной, разлетится, как пузырь из мыльной пены… Жизнь, видишь ли, это цикл углерода, плюс цикл азота, плюс еще какой-то дряни… Из молекул простых создаются сложные, очень сложные, затем — ужасно сложные… Затем — крак! Углерод, азот и прочая дрянь начинают распадаться до простейшего состояния. И все. И все, Ванька… При чем же тут революция?
— Что ты несешь, Сергей Сергеевич? Революция именно и поднимает человека над обыденщиной…
— Оставь меня в покое! Да я и не с тобой разговариваю, много ты понимаешь в революции. Она кончена… Она раздавлена, — гляди вперед носа… Советская Россия уже сейчас — в пределах до Ивана Грозного… Скоро все дороги будут белы от костей… И будут торжествовать циклы углерода и азота — вот те самые, что придут сюда утром на конях…
Телегин молчал, стоя прямо, руки за спиной, — в темноте трудно было разобрать его лицо, красноватое от зарева.
— Иван… Жить стоит только ради фантастического будущего, великой и окончательной свободы, когда каждому человеку никто и ничто не мешает сознавать себя равновеликим всей вселенной… Сколько вечеров мы разговаривали об этом с моими ребятами! Звезды были над нами те же, что при великом Гомере. Костры горели те же, что освещали путь сквозь тысячелетия. Ребята слушали о будущем и верили мне, в глазах их отсвечивали звезды, и на боевых штыках отсвечивал огонь костров… Они все лежат в степях… Мой полк я не привел к победе… Значит, обманул!
Справа, шагах в полутораста, послышался сторожевой окрик и затем негромкий разговор. Телегин обернулся, всматриваясь, — должно быть, к Гагину, стоящему с той стороны в охранении, кто-то подошел из своих.
— Иван, а если это будущее — только волшебная сказка, рассказанная в российских глухих степях? Если оно не состоится? Если так, тогда в мир входит ужас. — Сапожков вплотную придвинулся и заговорил шепотом: — Ужас пришел, никто по-настоящему еще не верит этому. Ужас только примеряется к силе сопротивления. Четыре года истребления человечества — пустяки в сравнении с тем, что готовится. Истребление революции у нас и во всем мире — вот основное… И тогда — всеобщая, поголовная мобилизация личностей, — обритые лбы и жестянки на руке… И над серым пепелищем мира — раздутый, торжествующий ужас… Так лучше уж я сразу погибну от горячего удара казацкой шашки…
— Да, Сергей Сергеевич, тебе надо отдохнуть, полечиться, — сказал Телегин.
— Другого ответа от тебя и не ждал!..
В котлован спустился Гагин вместе с каким-то высоким сутуловатым военным. Телегин несказанно обрадовался — кончить невыносимо тяжелый разговор. Подошедший человек, весь облепленный грязью, с оторванной полой шинели и почему-то в казацком картузе, сказал так густо, точно он неделю просидел по шею в болоте:
— Здорово, товарищ командир, ну, как у вас дела, снаряды имеются?