Храм Согласия
Шрифт:
* Речь идет о стихах Игоря Шкляревского: “Хвалят – стыдно, не хвалят – обидно, летом жарко, а осенью жалко, что еще одно лето прошло”.
– Алеша, купайся, я одеваюсь! – крикнула, выходя из воды, Ксения и пошла с полотенцем и со своей одежкой чуть подальше, за клены.
Алексей разделся и с разбегу бросился в воду, брызги полетели в разные стороны веселым солнечным фейерверком. Он фыркал, рычал, радостно вскрикивал. И вот здесь, в озерце, с его крупичатым песочком, память тела пришла ему на помощь, и вместо одевающейся за деревьями Ксении он увидел Сашеньку в гимнастерке, в юбке, в сапогах. Он быстро вышел
– На! – Ксения кинула ему полотенце, которым только что слегка обтерлась сама.
Он поймал его, а взгляд у него был при этом какой-то странный, отсутствующий.
– Алеша, ты где?
– Да, да, спасибо, – сказал он опять же каким-то странным, чужим голосом и пошел к своей одежде.
Интуицией Ксению Бог не обидел: “Наверное, вспомнил что-то. Лучше я помолчу”. И она замолчала и сделала вид, что ничего не поняла и ничто ее не взволновало.
– Ну ты посиди, а я пойду. Еще бабушке обещала белье погладить.
“О память сердца, ты сильней рассудка памяти печальной”, – вспомнилось ему, едва Ксения скрылась за деревьями перелеска. За годы болезни впервые пришла ему на память стихотворная строчка. Да, здесь был госпиталь, здесь он купался с девушкой в этом озерце, и так же вились над его зеркально сияющей гладью мушки, много мушек, рой сверкающих в солнечном свете мушек. Но с кем он купался, что это была за девушка? Кто она? Да ведь это его жена Саша! Как будто дубиной ударили его по голове, в глазах помутилось, и к нему вдруг вернулось прежнее сумеречное состояние.
Речка Сойка почти пересохла за лето, только кое-где еще сохранялись влажные серо-зеленые островки ила. Ксения шла от оврагов босиком, ей очень нравилось ступать по пыльному проселку; переходя Сойку, она все-таки выпачкала ступни илом, и пришлось ей сесть на том бережку и как следует оттереть и ступни, и пальцы ног жухлой травою, чтоб только потом надеть подаренные бабушкой сандалии. Узелок с пустым котелком она перебросила за спину и шагала легко, весело. После встречи с Алексеем и купания в карьере на душе ее было радостно, в особенности от того, что сегодня как никогда ясно она поняла, что Алексей знает о ее положении и одобряет его. Пускай не говорит, но что значат специально сказанные слова, когда и между других, обыденных слов все ясно… И бабушка знает. И мама, наверное, догадывается… “Надо сходить до первого сентября в школу и перевестись в вечернюю, при заводе, не толкаться же мне с пузом среди первоклашек… А тетя Глаша прямо сказала: “Не боись, Ксень, подымем дитя, роди смело!”
– Шалава! Шалава! Шалава! – вдруг раздались петушиные крики пацанвы, стоявшей гурьбой в тенечке под высокой стенкой комбикормового завода из белого силикатного кирпича.
Оказывается, Ксения и не заметила, как вошла в поселок, задумалась о своем и сперва даже не поняла, что эти крики относятся к ней, даже огляделась по сторонам.
– Шалава! Шалава! Шалава! – Местная шпана всегда толклась здесь под стенкой – это местечко было у ребят чем-то вроде клуба по интересам. – Шалава!
Ксения наконец поняла, что это обзывают ее, и тут откуда ни возьмись в гурьбу подростков врубился Ванек, и вспыхнула свалка. Мальчишки были разного возраста – примерно от двенадцати до шестнадцати лет. Ванек лупил всех подряд, молча, остервенело. Кто-то заплакал, кто-то завыл от боли – Ванек бил беспощадно, и руками, и ногами. И вдруг все кончилось…
Гурьба человек в двадцать расступилась, и Ксения
– Ваня? Ванечка!
По его белесому виску стекала на щеку кровь, он вздохнул, и глаза его закатились. Кто-то достал Ванька по виску свинцовым кастетом его же собственного изготовления. А кто, так никогда и не выяснилось, вернее, не стали выяснять, повесив вину на малолеток. Троих отправили в детскую трудовую исправительную колонию, хотя выброшенных кастетов было найдено вокруг одиннадцать штук, да еще два у Ванька – один в кармане и один на руке. Слава Богу, он сам никого не успел убить. Наверное, его тогда и стукнул кто-то, когда увидели, что Ванек надевает кастет.
Хоронили Ивана первого сентября 1945 года. Из мужчин были на похоронах Иван Ефремович Воробей, фельдшер Витя, освидетельствовавший погибшего, и, конечно, Алексей. Сначала гроб везли на линейке Ивана Ефремовича, на которой они с покойным обычно ездили в баню, а от ограды кладбища и до могилки несли на руках: три крепенькие женщины-соседки и Алексей. Чтобы шагать вровень с невысокими женщинами, ему приходилось подгибать ноги в коленях.
XXXIX
В середине сентября 1945 года из Уфы пришло известие о кончине матери Александра Суреновича Папикова Екатерины Александровны. Письмо прислала соседка по питерской коммунальной квартире и по бараку в Уфе, где они проживали вместе с матерью Папикова после эвакуации из Ленинграда. Письмо шло долго, так долго, что приближался уже сороковой день после смерти матери. Его и решили отметить. Отец Папикова Сурен Георгиевич – полковой врач в армии генерала Брусилова – погиб в 1916 году во время знаменитого Брусиловского прорыва, два старших брата умерли в младенчестве, что по тем временам было не редкость, жена Папикова погибла во время бомбежки накануне блокады Питера. Детей у них не было, и вот теперь на восемьдесят четвертом году жизни умерла мать и Александр Суренович остался совсем один, если не считать, конечно, его фронтовой жены Наташи.
На поминки Папиков пригласил в маленькую комнатку в построенном чехами бараке для медперсонала только Александру. “Старая” Наташа, само собой разумеется, была здесь хозяйкой. Комнатка занимала не больше десяти квадратных метров, но фронтовая жена Наташа так хорошо распорядилась вверенным ей пространством, что нашлось место для кровати, для тумбочки, круглого стола, трех венских стульев, для посудной полки и книжной, и еще оставалось места полным-полно. И все было чистенько, ладно и вместе с тем по-домашнему просто, без излишнего напора на стерильность, но все по делу и все как бы между прочим.
– Как у вас хорошо! Какая ты молодец, Наталья! – от души похвалила Александра подругу. Прежде она никогда не бывала в этой уютной, светлой комнатке с большим окном, выходящим прямо на миндальное деревце у забора. – А пахнет – Господи, спаси!
Разведенный и закрашенный вишневым вареньем спирт стоял посреди стола в высоком, ребристом, наверное, хрустальном графинчике среди многочисленных закусок, возникших на этой скатерти-самобранке, безусловно, не без участия Ираклия Соломоновича. Чего только не было на столе: и греческие маслины, и чешские охотничьи колбаски, и жареная курица, и всевозможные соленья – от каперсов до помидоров, и сыры трех сортов, и настоящая черная, как говорили про нее, – “наркомовская”, осетровая икра, и ароматнейшее сливочное масло в масленке, и специально испеченный лаваш. Когда-то Ираклий Соломонович слышал, что Папиков любит лаваш, вот и расстарался – угодил. О предстоящей тризне Горшков узнал от самого Папикова, тот сказал ему позавчера: