Хрестоматия по истории русского театра XVIII и XIX веков
Шрифт:
Вообще природа наделила ее редкими сценическими средствами: строгий благородный профиль ее красивого лица напоминал древние камеи; прямой, пропорциональный нос с небольшим горбом; каштановые волосы, темноголубые, даже синеватые глаза, окаймленные длинными ресницами, умеренный рот, — все это вместе обаятельно действовало на каждого при первом взгляде на нее. Контральтовый гармоничный тембр ее голоса был необыкновенно симпатичен и в сильных патетических сценах глубоко проникал в душу зрителя. В греческих и римских костюмах она бы могла служить
Но вот в чем еще важная заслуга нашей русской артистки: знаменитая Рашель играла в трагедиях Расина и Корнеля, звучные и плавные стихи которых и теперь еще цитируют, как образец классической версификации; а наша Семенова играла эти самые пьесы в переводах Лобанова, Поморского или, что еще-хуже, графа Хвостова. Признаться, надо было много иметь таланта, чтобы, произнося на сцене такие дубоватые вирши, приводить в восторг зрителей своей игрой. Это все равно, если бы теперь, например, заставить гениальную Патти пропеть дикую ораторию абиссинского маэстро…
Федра, Клитемнестра, Медея, Семирамида, Камилла (в «Горациях»), Антигона и Меропа были торжеством таланта К. С. Семеновой.
Не знаю почему, но одно место в трагедии «Медея» так сильно на меня подействовало, так глубоко врезалось в моей памяти, что даже по прошествии более пятидесяти лет я как теперь ее вижу, слышу звук ее обаятельного голоса; это было именно последнее явление в 5 акте, когда Медея, зарезав своих детей, является в исступлении к Язону; в правой руке она держит окровавленный кинжал, а левой — указывает на него, вперив свирепые глаза в изменника, и говорит ему: «Взгляни, вот кровь моя и кровь твоя дымится!»
Этот стих, произнесенный ею, постоянно производил потрясающее действие на зрителей и вызывал гром рукоплесканий. […]
Катерина Семеновна окончательно оставила сцену в начале 1826 года; вскоре после того она вышла замуж за сенатора кн. Ивана Алексеевича Гагарина и переселилась на жительство в Москву, где, будучи княгинею, иногда играла на домашних театрах. Овдовев, она несколько раз приезжала в Петербург и также участвовала раза два в любительских спектаклях в конце сороковых годов в доме известного тогда капиталиста Александра Карловича Галлера. Последний раз она решилась сыграть для публики в 1847 году и приняла участие в спектакле, данном с благотворительною целью в доме Энгельгардта, где теперь помещается купеческий клуб. Все эти спектакли мне привелось видеть.
Но, боже мой! Кем она была окружена! Это были трагики-любители, в числе которых первенствовал и, тряхнув стариной, свирепствовал наш мученик драматического искусства, пресловутый Александр Иванович Храповицкий. Понятное дело, каково ей было возиться с такими Агамемнонами, Тезеями и Язонами. И все-таки, несмотря на окружающий ее персонал, на преклонные ее лета, — ей было тогда уже 62 года, — были минуты, когда как будто прозвучат давно, давно знакомые мне звуки ее дивного голоса; как будто из-под пепла блеснет на мгновение искорка того божественного огня, который во время оно воспламенял эту великую художницу!
… Он [Судовщиков] особенно восхищался Семеновой, когда юна еще была в низшем классе, т. е. проходила роли с князем Шаховским и не попала в высший, т. е. на руки Гнедичу. Однажды Судовщиков приходит ко мне утром как будто чем-то встревоженный.
— Что такое произошло у вас?
— А что?
— Как что? Разве ты не знаешь? Ведь Аменаида-то наша вчера на репетиции волком завыла.
— Как завыла и отчего?
— Ну, полно притворяться, будто и в самом деле не знаешь?
— Право, не знаю.
— Да на репетицию был приглашен и Гнедич и явился с нотами в руках.
— Что ты говоришь, любезный! Будь это не поутру, а после обеда, так я подумал бы…
— Что тут думать? Честью уверяю, услышишь сам сегодня; не узнаешь Семеновой: воет, братец ты мой, что твоя кликуша. […]
Я побежал к Шаховскому, прося Судовщикова обождать меня.
— Скажите, что такое говорил мне Судовщиков? […]
— А то, братец, что нашей Катерине Семеновне и ее штату не понравились мои советы: вот уж с неделю как она учится у Гнедича, и вчера на репетиции я ее не узнал. Хотят, чтоб в неделю она была Жорж: заставили петь и растягивать стихи… Грустно и жаль, а делать нечего; бог с ними!
Я возвратился к себе и просил Судовщикова объяснить все в подробности. Он рассказал мне, что на репетиции встретил его Гнедич с тетрадкой в руках и пригласил послушать новую дикцию Семеновой.
— Я обомлел от удивления, — продолжал Судовщиков. «Чему ж удивляетесь вы?» — сказал мне с самодовольством Гнедич. «Вот, батюшка, как учить должно». И тут, развернув тетрадь, показал мне роль, в которой все слова были то подчеркнуты, то надчеркнуты, смотря по тому, где должно было возвышать или понижать голос, а между слов в скобках сделаны были замечания и примечания, например: с восторгом, с презрением, нежно, с исступлением, ударив себя в грудь, подняв руку, опустив глаза и пр. […]
Все это я рассказываю для удостоверения, что Семенова изменила свою дикцию только с 1810 года, что она первая запелав русской трагедии и что до нее хотя и читали стихи на сцене не так, как прозу, но с некоторым соблюдением метра, однакож вовсе не пели; что нововведение Семеновой растягивать стихи и делать на словах продолжительные ударения привилось от неправильно понятой дикции актрисы Жорж и вовсе не было одобряемо нашими старыми и опытными актерами, которые остались непричастны этому недостатку, несмотря на весь успех, который приобрела Семенова певучею своею декламациею.