Хромой Орфей
Шрифт:
Когда Бланка весела и беззаботна, она все превращает в игру; это у нее в натуре, а я только подыгрываю ей. Она наблюдает людей, подмечает мельчайшие их движения и интонации, характерные обороты, а потом изумительно воспроизводит все это. Порой я с трудом нахожу в ней то таинственно-молчаливое, замкнутое в себе существо, которое привык видеть в утреннем поезде или над остовом хвостового руля: она изменилась и продолжает неуловимо меняться у меня на глазах. Какая же она вся? Этого, пожалуй, не поймешь умом, она все время чем-нибудь поражает, я воспринимаю ее скорей ощущением и чувствами и готов поклясться, что тут у меня больше надежды на успех. Любовь, наверное, единственный путь к подлинному познанию. Проводник в поезде, сморщенный старичок с рассеченным карнизом бровей, прощелкивает наши билеты, смешно надув щеки. Видел? Как только за ним закрывается дверь, она сейчас же надувает щеки, двигает бровями - изображает его обветшалое величие, и я покатываюсь со смеху. Ты обратил внимание на ту даму в трамвае? Да, с готовностью отвечаю я, это Барашкова, Ружена Барашкова, ее муж мелкий служащий в налоговом управлении, он разводит кактусы, страдает бронхитом от пыли в учреждении, а их сын Яроушек болел зимой коклюшем. Еще что? Да, сумка... Ружена Барашкова возвращалась от сестры Марии из Розток, та положила в сумку несколько клубней кольраби, уверенно добавляю я и с удовлетворением замечаю, что Бланка поверила. Ты ее знаешь? Нисколечко, объявляю
И так мчится время. Когда мы возвращаемся с реки на станцию, в лесу трещит пальба - это мы стреляем сосновыми шишками. Боевое счастье на моей стороне один снаряд попадает ей в голову. Конец! Она трагическим жестом взмахивает руками и валится на мох, сраженная намертво. Я покрываю ее хвоей и, нарвав на просеке цветов, осыпаю ими ее волосы. Так как ей все еще не угодно ожить, я наклоняюсь к ней и читаю наизусть мучительный монолог Ромео в гробнице. Нарочно сбиваюсь, растерянно почесываю подбородок и жду, когда покойница с загорелым лбом не выдержит: сжатые губы зашевелятся, и она мне подскажет нужное словечко - не так, путаник... А потом обхватит мою шею руками, притянет меня к себе. Мы захлебываемся друг другом в расслабляющем благовонии сухой хвои. И как раз в это бездыханное мгновение бог весть почему я со страшным испугом чувствую, как в этот болезненный наплыв радости за нее и за все живущее в меня вдруг вливается легкий, почти бессознательный страх - какое-то мучительное головокружение - перед нашим концом, перед тем, что нам когда-нибудь придется умереть и разлучиться, и у меня из груди рвется крик протеста и ужаса. Отчего это бывает с человеком именно в такие минуты? Тебе этого не понять. Я люблю тебя! Очнись, стряхни это с себя, ведь она тут, рядом с тобой, удивительно живая и реальная, убедись в этом губами и руками, она тут! Скорей домой, приближается гроза!
Дни вдохновений! Но бывают другие, когда она как бы ускользает, хоть и топает, склонив голову, рядом со мной. Я провожаю ее домой, мы стоим в нише входной двери, и я вижу, что в ней происходит борьба, она какая-то сама не своя, особенная, в ней непонятное мне нетерпение, я стараюсь преодолеть его, несу какую-то чушь, но она смотрит на меня отсутствующим взглядом, словно сквозь пустоту. Я касаюсь пальцем ее руки, напоминая о себе.
– Здравствуйте, барышня!
Она моргает, словно ее разбудили, проводит привычные движением рукой по волосам.
– Говори, я тебя слушаю, - лжет она и заставляет себя улыбнуться.
Это у нее получается неважно.
– В чем дело? Что-нибудь плохое?
– Нет, ничего.
– Зденек?
Она отводит глаза, а лицо у нее бледное и словно стянутое.
– Не знаю. Может, получу сегодня весточку. Я видела дурной сон.
– Я буду думать о тебе.
– Нет. Сегодня не думай обо мне! Обещай!
Я уж научился соглашаться, даже когда не понимаю.
– Ладно. Выключу тебя из головы, вот так: щелк! Странно, что до сих пор его не судили.
– Нет, - говорит она задумчиво.
– Если дойдет до суда, ему конец, понимаешь?
Вижу, она кусает губы.
– Я кажусь себе отвратительной за то, что счастлива и хохочу, как дура, когда он... Поплачусь я за это, наверно...
Как ее разубедить? Я даже, кажется, немножко понимаю ее угрызения, по крайней мере стараюсь понять, и только беспомощно глажу ее по волосам. Она сейчас же спохватывается:
– Довольно! Я дура. Надо взять себя в руки! Не обращай внимания, я сегодня не в форме. И пожалуйста, уходи! Завтра все будет в порядке. Скорей бы это завтра!
Так и получается. Весь следующий день я слежу за ней на заводе ястребиным взглядом и, встретившись с ней глазами среди этого грохота, показываю на пальцах час встречи. Она кивает, а вечером вихрем вылетает из ворот, кидается мне на шею:
– Ты давно меня ждешь? Не занесло тебя снегом?
– Почти, - с упреком осаживаю я ее, показывая на витрину.
– Я уже стал специалистом по предметам культа: облачения, ризы, кропильницы... тебе не кажется, что Христос на горе Елеонской чем-то напоминает нашего Павла? Я взывал к святому Антонию, вон, смотри, с полированной лысиной, поскольку он покровитель отвергнутых влюбленных... А знаешь, сколько голубых, квадратиков в узоре тротуара? Ничего-то ты не знаешь.
Все в порядке, в будни у нас есть город, жаркий даже в летние вечера, он наш со своими проспектами и тихими кривыми улочками Малой страны, с рекой и островами, со скамьями в парках, с набережной и навесами кровель, под которые мы прячемся от ночного ливня, со статуями, полными страсти, с каштанами над рекой, со всеми его холмами и ложбинами, крышами и тенистыми уголками, известными, может быть, только нам двоим, с его музыкой, и дыханием, и красками, со сложными запахами пассажей, где гуляют сквозняки, запахами трамваев, хлеба и выхлопного газа. Никогда раньше не воспринимал я до такой степени физически его древнее очарование, и никогда раньше я не дрожал от холодящей мысли, что эти стены могут разлететься во все стороны и лопнуть от жара, как это случилось с другими городами в нашей части света. Только теперь, при ней, я стал думать об этом. Странное чувство: тот, кто родился в деревне, наверно, носит в себе образ своего родного края: и как бы ни бомбили этот край, как бы его ни терзали, ни жгли, край останется, и, вернувшись, ты узнаешь его. Но мой край создан руками, это дома и улицы, та, на которой я родился, и та, по которой бегал в школу, и поэтому мне страшно, найду ли я их под грудами развороченных каменных обломков. Что останется мне, кроме как ползать тараканом по безымянным развалинам, напрасно стараясь отыскать под ними свою улицу, квартал, свой родимый край? Чем-то ты кончишь, город? Что тебе до этой войны? Это наш город, говорю я с яростной гордостью, пусть его разграбили и все еще грабят, пусть он наводнен чужими мундирами, пусть по нему бродят подкованные калеки на костылях, без рук, без глаз, с руками на проволочных каркасах, сшитые так, что и на человека не похоже, одуревшие от ужаса, который принесли с собой со всех фронтов, пусть его мостовую дробят гусеницы танков, пусть в нем тюрьмы и застенки, пусть сама жизнь в нем похожа на горячечный бред. Что может он уделить нам сейчас со своего нищенского стола? Немного, но и этого нам хватит. Разбитую мостовую, небо над крышами, водостоки, по которым звенит дождь. Опустошенные витрины. Идиотский плакат Лиги борьбы против большевизма. Вацлавак, лишенный огней и разноцветного трепетанья неона, этот круговорот оживленной площади для меня уже только расплывчатое и неправдоподобное воспоминание детства. Теперь тут по проезжей части ползают, как улитки, пять-шесть легковых машин, нет-нет да
– «Что делать, моя дорогая, - вздыхаю я в ответ, - мой кучер Василь напился. С прислугой опять трудно: лентяи и нахалы».
– «Оставьте, князь, - возразит мне окружающий мрак, - нас боготворит наш трудолюбивый народ, такой добрый в своей простоте!»
Мы выпрыгиваем на ходу и скрываемся от изумленного старикана во тьме.
– Как Зденек?
– ни с того ни с сего спрашиваю я.
– В порядке?
– Наверно... То есть жив.
Куда деваться? Кино она не очень любит, не говоря уж о немецких фильмах просто терпеть не может. Перед праздниками мы обошли все театры и переругались из-за каждой пьесы обнищавшего репертуара. Сентиментальная патриотическая гадость, заносчиво осуждал я спектакль, уже несколько лет делавший хорошие сборы. О, эти минуты в потемневшем зрительном зале! Я наблюдал за ней искоса, она была заинтересована так, что меня даже брала ревность, - происходящее на сцене воспринимала всем своим существом. Но чаще всего мы шатались по крохотным авангардистским театрикам, появлявшимся в парниках протектората, как грибы после дождя. Стены каждого залика или выставочного помещения сотрясались от неистовства молодых актеров, играли прямо среди картин, на обыкновенных ящиках, но с неистощимой изобретательностью, фантазией и захватывающим подъемом. И это когда нет ни угла, ни ангажемента! Мы обожали атмосферу, создаваемую спектаклем, это были наши театры. Очень скоро я обнаружил, что с массой этих молодых актеров она знакома, и они знают ее. Привет, девочка, как живешь? Замуж еще не вышла? Помнишь, как мы тогда неистовствовали? Цамбус, а? Печально вздохнув, она объяснила мне, что прежде тоже играла в одной такой труппе. Долой старый театр! Играли, декламировали до изнеможения, неистовствовали, грезили о театре будущего. После ареста брата она сейчас же все бросила. Что делать? Я по-прежнему ничего не умею. Летом театры были закрыты, и теперь уже ясно, что их так и не откроют до самого конца войны. Остаются концерты, хождение по улицам и книги. Мы читаем все, что попадет под руку, между нами идут вечные распри! Рамю, Хаксли, Достоевский, «Крейцерова соната» - все рождает ожесточенные споры. Ужасные, но я не верю этому! В ящике перед лавкой букиниста я нашел полный комплект Прустовых «Поисков потерянного времени», полметра сброшюрованных томов, разрезаю их, с терпением кочевника пробираюсь по страницам утонченных ощущений, не признаваясь самому себе, что помираю от скуки.
Не понимаю, почему она отказывается ходить со мной в мое кафе. Ну, думай, что она не хочет делить тебя с твоими знакомыми. Я не верю этому, но подчиняюсь, зная, что она умеет быть упрямой, и в дождливые вечера мы сидим в маленьких ресторанчиках, согревая ладони о стакан эрзац-чая. Я обиженно молчу, делая вид, будто она виновата, что вокруг так неуютно. Заметив, что я в дурном настроении, она щелкает меня пальцем по носу, и я стараюсь, чтоб улыбка получилась как можно неискренней. Отвожу взгляд. В чем дело? Тебе нехорошо со мной? Я делаю нетерпеливый жест. Не говори глупостей, ты ведь знаешь, но только... Ох, это «только»! Что мне с ним делать? Разве не сущая бессмыслица торчать здесь и говорить чуть не шепотом, чтобы никто из этих хрычей не услыхал, о чем мы говорим, если она живет одна? Отчего она не разрешает мне прийти к ней? Боится сплетен? Но это совсем на нее не похоже. Нельзя, милый, уверяю тебя. Будь терпелив. Потом. Но - почему? Я не понимаю, и мне уже надоело слышать ее вечные «потом». Когда же? Потом! Что это значит? Когда вернется брат? Но всякий раз ее загнанный взгляд обезоруживает меня. Прошу, если ты любишь меня, не говори об этом и верь мне. Я верю, но... Чего ждать? Три месяца мы встречаемся и с каждым вздохом становимся все ближе - по крайней мере мне так кажется. Для нее я готов, наверно, украсть и убить, значит сумею и ждать, но, по-моему, слишком жестоко и непонятно то, что я до сих пор не проник дальше ненавистной ниши у входной двери. Зачем? Зачем она меня мучит? Разве не знает, что я желаю ее всем своим голодным телом, которое как будто не принадлежит мне, что даже ее мимолетное прикосновение волнует меня, и я не знаю, что делать, я высох от этой непрестанной тоски по ее телу! Ночью и днем... Я нисколько не скрываю этого и готов поклясться, что она знает об этом не хуже меня. Я знаю, потому что и она себя выдает: слабеет в моих объятиях каждый день мысленно отдается мне на темных улицах или на уединенной скамейке в парке - я чувствую, как ее тянет ко мне, она едва не теряет сознания, но все-таки... все-таки всегда вовремя приходит в себя! На самом краю милосердного обрыва, когда уже некуда больше шагнуть. Прошу тебя, не надо! Неужели она не чувствует всей муки и унизительности этих воровских объятий? Наверное, чувствует, и все же, когда я однажды в пустом парке, потеряв голову, попытался действовать решительно, то встретил такой отпор, что сейчас же отступил. Она отрезвела. Ей стало холодно. Я испугался отчуждения, пронесшегося между нами, мне слишком дорога была наша, пусть платоническая близость, чтобы я мог взять ее силой или воспользоваться ее минутной слабостью. Иногда я подозреваю ее в обыкновенном упрямстве, и тогда во мне растет гнев. Я упорно молчу. Может быть, набивает себе цену? Не оскорбляй ее! «Не сердись, Гонзик», - говорит она, робко притрагиваясь ко мне. Ладно, я мгновенно таю, как восковой шарик, и больше не сержусь. «Я тебя мучаю, правда? А ты не сердись!» И мы опять полны чрезмерной предупредительности и с жаром прощаем друг другу воображаемые вины, растроганные взаимной нежностью, мы больше не говорим об этом, но это висит над нами свинцовой тяжестью вопроса, от которого не уйдешь. Это непрекращающееся напряжение превратило нас в странных противников, которые любят и в то же время подстерегают друг друга с настороженностью хищника; мы, даже не сговариваясь, начинаем избегать уединенных мест. Да, это борьба, тихая и ласковая, но она приводит в отчаяние! Чего она боится? Я перебираю все возможности, которые способен измыслить со своей чисто мужской точки зрения. Меня? Чепуха! Боли? Смешно так думать о ней. Последствий? Или риска, что от всего останется неприятное впечатление, которое могло бы что-то нарушить между нами? О, эта мысль повергает меня в смятение, я поспешно ее отгоняю, чтоб она не застряла во мне. Чепуха! Или она боится неизведанного? Но было ли это для нее неизведанным? Этот вопрос до тех пор не давал мне покоя, пока однажды, за столиком в пустом кафе, я не высказал его прямо, ничуть не стыдясь захватить им Бланку врасплох.
– Послушай, - начал я равнодушнейшим тоном, - я давно хотел тебя спросить... У тебя уже был мужчина?
Она отразила первую атаку ненужным вопросом, но от меня не укрылся ее испуг.
– Ты что имеешь в виду?
– Ты меня поняла, - уличил я Бланку, накрывая ладонью ее руку.
Она еще попыталась превратить все в шутку, но рука ее задрожала.
– Ты уверен, что джентльмен может задавать даме такие вопросы?
– Я не джентльмен.
Я не даю сбить себя, я хочу знать. Она ищет спасения в игре. Усталый зевок, видимо, должен служить прелюдией.