И ад следовал за ним: Выстрел
Шрифт:
— Желаю набраться сил — и за работу! (Без лозунгов начальство не может.)
Повернулся и растворился в стадах пьющих из источников, а мы с Риммой продолжили пир жизни. Тогда я еще не понимал, как непохожи, как далеки мы друг от друга, хотя чувствовал ее ограниченность, если говорить очень мягко и скромно. Но это лишь распаляло во мне костры любви, я мнил себя Пигмалионом, точнее, Рексом Харрисоном в образе профессора Хиггинса, я восторгался, что ничего не читая, она способна была поддерживать разговор от Бисмарка до насморка, она все запоминала и впитывала в себя как губка. Мои коллеги, имевшие счастье с ней соприкасаться (не говорю о покойном Коленьке), всегда восторгались ее интеллектом и начитанностью, хотя моя Жорж Санд не только не кончала университетов, но даже близко к ним не приближалась. Я любил ее и больше всего любил ее огромные серые глаза, наблюдательные и печальные, жившие отдельно от тела (невольно приходит на ум нос майора Ковалева), они меняли цвет в зависимости от настроения (в гневе превращались в белые, что поражало).
Вот и сейчас она убегала, и я точно так же любил ее, хотя это уже была другая Римма, совершенно другая и невозможно такая же. Чуть пополневшая, с седоватой головой (или это парик, прикрывавший лысину? — иногда тошно от собственных шуточек), хотя бежала она резво, еще раз оглянулась, остановилась около городского театра, поправила прическу, словно собираясь на гала-премьеру, неожиданно важно поднялась по ступенькам и исчезла за дубовой дверью. К счастью, я оказался около мостка (иначе непременно бы пересек речку вплавь), пролетел по нему со скоростью света и двинулся к театру, но на подходе какая-то неведомая сила подтолкнула меня в гору. Задыхаясь и обливаясь потом, я скакал вверх по ступенькам, подобно той испуганной собаке на охоте Карла IV: она ошпарилась в термальном ключе, дико завыла и помчалась к охотникам. Событие сие явилось поводом для королевского изречения: да будет здесь град заложен, пусть все больные и здоровые залечивают здесь свои раны! Ступеньки внезапно оборвались, и меня потянуло по тропкам, к счастью, не слишком крутым, покрытым опавшими листьями и снегом (и это лето!). Пот уже катил с меня ручьями, они бурлили, издавая острый запах и капая на землю…
Резкий запах хлороформа заставил меня раскрыть глаза. Не опавшие листья служили мне ложем, и не голубое небо простиралось вверху — леденящий кафель и прозрачно-белый потолок. Надо мною нависла одутловатой маской красная морда стража притона, его желтый пиджак слепил, рядом ежились две полуодетые гризетки, на их физиономиях обозначалось скорее глупое любопытство, нежели теплое сочувствие.
— Кто вы такой? — спросил охранник, показав лошадиные зубы в тон пиджаку.
Тут только я понял, что потерял сознание (от вида крысы?). Голова моя плыла, захлебываясь, по необъятному озеру, глаза слезились и не желали смотреть на прекрасный мир. Вдруг что-то всхлипнуло внутри, забурлило, завертелось, и я снова уплыл в налетевший горький туман, странный сон, в котором отсутствовали реальные черты, но мучила тоска: зачем пришел я в этот бренный мир? Заниматься весьма постыдным делом — обманом людей, манипуляциями, выуживанием, выведыванием и прочими видами шпионажа, пардон, разведки? И голос Риммы в ощущениях (именно в ощущениях) шептал: нет, нет, совсем не затем, ты призван восстановить справедливость, познать самого себя. И шепот отступал, словно волны от берега, и снова налетал, бесшумно наваливался, душил. Ты призван… Ты призван очистить свою совесть, ты убийца и нечего тебе рядиться в одежды святого.
Глава одиннадцатая, о любви папочек и деточек, о пиве и философии, о философии и пиве
Боже, как мне обрыдли эти бескрайне промоченные просторы, водопады с неба, хлипкие палатки, спившиеся морды, кряканье, муравьи и комары, да и вся мужская гопкомпания! Рыба не ловилась и даже не плескалась в патриархальной до гнетущей унылости Цне, рыбу покупали в соседней деревушке, забитой старухами, которые заодно поставляли и самогон. Пили все нещадно и беспощадно, меня, трезвенника и рыболюба, вся эта вакханалия приводила в дикий ужас. Через три дня я слинял из рыбацкого рая, тоскливого, как читальный зал библиотеки города, набитый толстозадыми тетками и потертыми бородачами с круглыми глазами, они корпели над манускриптами, делая умные морды пименов и несторов.
Добрался на попутке до Тамбова, перевалочного пункта, там я бывал не один раз, милое захолустье, на подъездах свиньи и коровы с частными пастухами (распад колхозного строя). Скорее бы в столицу. Хотелось принять горячую ванну, сбросить измазанные грязью джинсы, в меру полить себя хотя бы Kenzo Jungle, облачиться в итальянский, тонкой шерсти костюм… Я любил хорошо одеться, лучше в синее или черное, сунуть для шика белый платок в верхний карман — дальше хоть на трибуну в ООН.
Осип с водителем встретили в Домодедове, пригнали недавно купленный «мерс» с тонированными
Я быстро шел к машине в грязных джинсах и кроссовках, уже предвкушая, как сдеру все это с себя и выброшу в урну или сожгу в камине. Время шло к полуночи, все созрело для изысканного ужина в ресторации, хотя наряд оставлял желать лучшего. Пришлось в таком виде ехать в ночной клуб, где работал превосходный повар, который для меня готов был разбиться в лепешку. Главное, что у него всегда имелась свежая рыбка, порой прямо из Средиземного моря, ворожил он над нею с вдохновением. Заметим, что дивы клуба меня совершенно не интересовали, от их кривляний и от почти полного отсутствия девичьего запаха тошнота подкатывала к горлу, а когда они открывали рот, хотелось беседовать с резиновой куклой — утехой подводников. Ненавидел, когда вдруг дама становилась в позу и читала стихи (дэдди совершил бы харакири, если бы прочитал эти строки, в детстве он занудно приучал меня к Пушкину, но напрасно мучилась старушка). Всегда не хватало адреналина, без него вообще жизни не существовало. Умопомрачительные скорости на джипе. То по левой, то по правой, то по тротуару, то по трамвайным линиям. Прыжки с парашютом, срочный вылет в Парагвай, дабы опробовать тарзанку со стометровой вышки и, почти достигнув земли, затормозить на резиновых тросах, подбрасывающих снова в синюю высоту, а потом снова вниз и снова вверх, пока не захлебнется закон тяготения.
Завтрак в хорошем клубе — это не просто пережевывание пищи, это счастье, это экстаз, это начало нового дня. Но в грязных джинсах кусок в рот не шел. Пришлось отбыть в ночной магазин для нуворишей, выбрал там костюм синего цвета, — продавщицы забегали, как в немом кино, запрыгали, подбирая рубашку и галстук, засуетились в поиске достойных туфель. Оставив свое тряпье в бутике, в синем костюме, в темных ботинках с тупыми носами и галстуке в классическую полоску, совершенно умопомрачительный и свежий, словно только что сорванный с грядки огурец, возвратился в кафе и с удовольствием констатировал, что у официантов тоже отпали челюсти от удивления. О, картина Божества! Явился бы народу сам Христос, — и то ажитации было бы меньше! Пришлось съесть «торнадо», выпить кофейку, залакировав рюмкой кальвадоса (рыбный волшебник отбыл в отпуск). Тут уже подрулил «мерс» с Осипом и двумя заранее ангажированными амазонками, драгоценным кладом последнего месяца. Не очень тянуло, но перелет в одиночестве выглядел ущербным.
Международный аэропорт, VIP-зал, кофе с коньяком в буфете. Посадка под началом дамы в летной форме. В бизнес-классе поили шампанским, девицы млели от восторга, а я чувствовал себя королем, легко острил до посадки в Праге, где уже ожидал джип, заказанный по мобиле. Там на миг стало грустно: вспомнил прошлый год, когда город казался мертвым, словно у Кафки. «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью», другой вариант: «Мы рождены, чтоб сказку сделать с грилем». Я в одиночестве бродил по улочкам, совсем не радуясь красоте и страдая от изжоги после кружки пильзнера с огромной, похожей на грозящий палец, жирной сосиской. Но грустно лишь на миг.
Девушки [29] щебетали, прижимались, волновались, чувствовали себя принцессами (до этого не имели счастья знать друг друга), а дома в каштанах пролетали мимо, и вскоре мы очутились в угрюмом на вид, но уютном замке, переоборудованном под гостиницу. Там нас ожидал мой партнер и друг Гога, только что прилетевший из Монтрё, где он неделю мучился в компании любимой жены и трех отпрысков. Гога выглядел таким счастливым, будто вырвался из ада, тут же после ознакомительной паузы в номерах затеяли ужин при свечах: устрицы с поднадоевшим шабли. Иван Цветаев, отец великой поэтессы, жаловался на благотворителя Нечаева-Мальцева, построившего нынешний музей изобразительных искусств и допекавшего ученого обедами в «Славянском базаре»: «Опять всякие пул яры и устрицы… Да я устриц в рот не беру, не говоря о всяких шабли. Ну, зачем мне, сыну сельского священника, устрицы? А заставляет, злодей, заставляет!.. Сердце разрывается от жалости: ведь на эту сторублевку — что можно для музея сделать! Ведь самое обидное, что я сам музей объедаю…» Ох уж эти дети священников!
29
Говоря о красоте демимонденок, невольно вспоминаешь Донна, чей образ запечатлен в соборе св. Павла: «Женись на Флавии, мой дорогой! В ней сыщешь все, что было бы в другой прекрасным: не глаза ее, а зубы черны, как ночь; не грудь ее, а губы белей, чем алебастр; а нос — длинней ее, как перлы, редкостных кудрей…»
Затем мясо оленя, словно сами только что славно постреляли в замковых лесах, а егеря собрали трофеи и отвезли повару, поджарившему все на решете и вкатившему на гигантской коляске огромное серебряное блюдо. Ужины бывают лучше или хуже, но они везде одинаковы и приедаются, как рейнские долины, горные вершины, тяжелые замки Луары или Бретани, мощеные улочки Толедо, острые запахи вроде бы развратного Монмартра и тухловатые венецьянские каналы, как называл их кто-то из поэтов-романтиков.
Все приедается, все съедается, все разрушается и теряет свой смысл.