И был вечер, и было утро. Капля за каплей. Летят мои кони
Шрифт:
Ох-хо-хо, но будем последовательны. Никто ведь в то свирепо морозное, хоть и безветренное крещенское утро и знать не знал, и ведать не ведал, чем все впоследствии обернется, никто не загадывал, никто не мечтал, кроме девушек, а потому, если в целом брать, Прославль встретил этот день бодро. И над Палашкой посмеялся, и над Сеней Живоглотом, и над Афоней Пугановым с его самовзорвавшимся тайным аппаратом. Парни и молодые мужики очень радостно готовились к драке, девки суетились и прихорашивались, бабы жарили и парили, а деды да бабки топили баньки, где предполагалось оказывать первую — а кому и последнюю — помощь после крещенского мордобития.
Поначалу все шло как положено: войска вышли на исходные рубежи, пока еще только разминая кулаки и плечи; на крепостной стене появились зрители и зрительницы, которых было заведомо
Вдруг все заметили, что к первой, верхней, проруби подошел Бориска Прибытков в длинном тулупе. Заметили и примолкли в недоумении, поскольку это было нечто новое, необычное, непривычное, а следовательно, дерзкое. С минуту Бориска наслаждался этим молчанием, а затем, шевельнув плечами, скинул тулуп и оказался на глазах всего города — Успенки, Пристенья и зрительниц Крепости! — в одних вызывающе красных шелковых дворянских кальсонах. Никто и ахнуть не успел, как наглец Прибытков головой вниз ушел в ледяную гладь проруби.
Говорят, тишина стояла торжественнее, чем в церкви. Все словно онемели: под прозрачным, как стекло, льдом от верхней проруби к нижней быстро скользила ловкая фигура молодца в алых, как кровь, кальсонах. Это были мгновения великой солидарности прославчан: никто не дышал вместе с Бориской, и все шумно, облегченно и радостно перевели дух, когда пловец благополучно вынырнул из нижней проруби. Выскочил на лед, отсалютовал далеким крепостным зрительницам и легко, играючи побежал к той же баньке, в которой до него скрылся Филя Кубырь.
Это уж потом крики, хохот, топот, возмущения и восхищения. Все прорвалось в воплях. «Арестовать! — кричал негодующий полицеймейстер. — За нарушения… За покушения…». «Ура, Бориска!» — орала восторженная Успенка. «Ах, нахал, ах, бесстыдник!» — щебетали зрительницы. «Богохульство!» — грозно рокотал священнослужи— тель. Шумели, смеялись, грозились, восторгались, но главного Бориска Прибытков все же добился, став героем города Прославля во всех трех его частях и у дам в особенности.
Потом это же припомнили купно с пророчеством, звоном колоколов и выстрелом ржавого единорога: двадцатый век входил в город Прославль, богохульствуя, дерзая и глумясь.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Одним из нежданных подарков двадцатого века городу Прославлю оказалась песня. Грустная этакая баллада про непонятные края и неизвестных людей, но зато про те чувства, которые очень скоро с особой силой ощутили все прославчане, почему и эту бесхитростную песню тоже зачислили по разряду пророчеств и знамений. Убей бог, я так и не смог выяснить, кто ее сочинил, но точно знаю, что возникла и распространилась она по городу именно тогда, когда из очень дальних краев нежданно-негаданно появился Сергей Петрович Белобрыков, еще в канун нового века мирно
Трансваль, Трансваль, страна моя,
Горишь ты вся в огне.
Под деревцом развесистым
Задумчив бур сидел…
Странный все-таки народ мои земляки. Ну, будут там, скажем, англичане петь у себя в туманном Альбионе: «Сибирь, Сибирь, страна моя…»? Или французы: «Урал, Урал, страна моя…»? Или американцы… А прославчане со слезою пели про Трансвааль, хотя только в Крепости — да и то не все! — знали, где он находится, этот Трансвааль. У черта на куличках он находится, а прославчане — пели, и плакали, и очень жалели старого бура, у которого англичане подло постреляли сынов.
Опытный читатель уже сообразил, что я намереваюсь поведать о третьем герое города Прославля. И если первый снискал симпатии земляков удалью и великодушием, второй — небывалой дерзостью и риском, то Сергей Петрович Белобрыков добыл свою славу так, как исстари добывали ее его предки: дворянской шпагой на поле брани. И шпага та сверкала на яростном африканском солнце за правое дело, за оскорбленный народ и попранную справедливость, хотя ныне при слове «бур» у нас возникают совсем иные ассоциации. Они ведь разуму неподотчетны, эти самые ассоциации, тайна их возникновения покрыта мраком, развитие непредсказуемо, но они существуют, они данность нашего бытия, а потому и учитывать их приходится. И вся эта тирада понадобилась мне для того лишь, чтобы рассказать, что печальная песня про бура под развесистым деревцом максимум слез и ассоциаций вызывала в душе Гусария Улановича, уже не единожды поминаемого мною.
Сущность Гусария Улановича была убедительно обнажена Петром Петровичем Белобры-ковым в краткой характеристике:
— Гусарий Уланович — человек, сочетающий несочетаемое, господа. Это мы с вами скроены по евклидовой геометрии, а над ним сам господин Лобачевский потрудился, вот ведь каков казус.
Действительно, неевклидова логика начиналась уже с прозвища, смело соединившего в себе столь разные рода кавалерии, особенно если принять в соображение, что сам Гусарий Уланович отродясь в кавалерии не служил. Да и в самом характере знаменитого чудака Крепости было множество полярностей: к примеру, он был чрезвычайно громким… тихим человеком — это ведь не требует пояснений, поскольку является чертой национальной, не правда ли? И в речи Гусария Улановича все всегда доводилось до крайности, а так как крайности, как известно, пограничны, то изъяснялся он следующим манером:
— Вода — лед, господа, право, я обжегся.
Или:
— А красива она была, господа, столь чудовищно, что испугался я ужасно и влюбился навсегда.
И еще:
— Грохот таков стоял, что я его не слышал. Чувствую, земля дрожит, а звуков нет. И солдатики мои рты разевают, а «Ура!» будто в животах у них осталось вместе с утренней порцией.
Поручик в отставке… имя его кануло в Лету, а посему я, испросив прощения у светлой души его, буду всегда называть его так, как называл его город Прославль… Поручик в отставке Гусарий Уланович, дважды оросивший своею кровью истоптанную сапогами и исковерканную взрывами плевненскую землю, в последний раз был особенно сильно контужен. Пал он практически бездыханным, и цвести бы памяти о нем в числе тридцати восьми тысяч роз в Долине Мертвых, да уланы генерала Лашкарева вытащили его буквально у турок из-под носа и доставили в свой лазарек. А поскольку Гусарий Уланович терял сознание среди родной пехоты, а очнулся среди кавалерии, то с туману решил, будто попал в плен к туркам, и окончательно разнервничался. А тут нелегкая принесла самого командира кавалерийской дивизии генерала Лашкарева, который решил лично справиться о здоровье геройского поручика, спасенного его молодцами. Вошел в госпитальную палатку он по-генеральски, то есть на два корпуса впереди докторов, и с христианским милосердием склонился над героем, не обратив внимания на некий блеск в очах его. Ну, а Гусарий Уланович, увидев над собою вместо родимых солдатиков чужую черную бороду, решил, что это и есть сам турецкий военачальник Осман-паша, и вцепился в нее двумя пехотными своими ручищами с штурмовым криком: