И был вечер, и было утро. Капля за каплей. Летят мои кони
Шрифт:
– Я уйду.
– А страх? Страх никуда уже уйти не может, никуда. А ведь Клавдия была такой отважной, такой безоглядной...- Он горестно вздыхает.- Она была командиром чоновского отряда, она участвовала в ликвидации банды Лесника, она... Она ранена была! Ранена в бою, у нее есть справка из госпиталя! А эта... Эта Маруська Ивановна смеет кричать на нее, что Клавдия - нетрудовой элемент и вообще контра. Э, да что там...
Дядя Сережа безнадежно машет рукой и замолкает.
А я жду, что он еще скажет. И, когда решаю, что беседа закончена, он неожиданно начинает говорить,
– Когда страха много, он переходит в другое качество. Он делается заразным, как сыпняк, заражает сперва семьи, потом - общество, целые классы, весь народ. Как сейчас, хотя рабочие бравируют. Но они тоже боятся. Я историк, я говорю тебе с ответственностью, что такого повального страха не переживал ни один народ со времен Адамовых. Геноцид вызывает всеобщий ужас, но всеобщий ужас сплачивает ужаснувшихся, а всеобщий страх разъединяет испугавшихся, понимаешь? Ужас - результат, а страх - средство, вот что я понял. Но цель? Должна же быть цель, если есть средство? И какова же должна быть цель, если средство столь чудовищно и...
Он опять замолкает. Он как бы проваливается в молчание, но мне почему-то кажется, что он вынырнет еще раз. И я понимаю, что мне нельзя ни о чем спрашивать, чтобы не помешать этому.
– Врагов стало больше, чем в гражданскую. Объясняют: обострение классовой борьбы. Как же получается: классы ликвидированы, а обострение осталось? Не получается, не сходятся концы, нелогично и, полагаю, антинаучно. Но факт есть факт, и его надо объяснить. И мое объяснение как историка таково: нас уводят от истины. А истина - всеобщий страх порождает врагов, как сон разума порождает чудовищ.
– Страх заставляет людей мчаться в беличьем колесе. А оно вращается от нашего бессмысленного бега. И возникает иллюзия движения.
Дядя Сережа обрывает себя и медленно поднимает глаза. В них - страх. Тяжелый и беспричинный, и я догадываюсь, что дядя перепуган собственными словами.
– Я ничего не говорил!- вдруг истерически кричит он.- Ничего, ничего, слышишь?..
Рушится на затрещавший стул, закрыв лицо руками. Я вижу, как вздрагивают его узкие плечи
2
Этот разговор на опасную тему - последний. Больше мы не беседуем - мы общаемся по необходимости. Чувствую, что я им в тягость, но на носу - зима. Я стараюсь, как могу, даже научился готовить, чем чуть было не заслужил улыбки тети Клавы, поскольку кухонную работу она считает унизительной. Тетя Клава - раскрепощенное революцией существо в юбке.
А за окном - дождь и ветер. Осыпались листья в Лопатинском саду и на Болонье, с мягким треском лопаются колючие каштаны, слякотно, сыро и тоскливо до воя. Я несколько раз напоминаю о работе в железнодорожных мастерских, где здоровый коллектив, но родственники отмалчиваются. А потом тетя Клава рявкает:
– Там анкеты!..
И я все понимаю: анкеты. Время и место рождения, социальное происхождение, прописка, родители. А что я могу написать? Подкидыш?.. Хожу на поденку: убираю листья в садах и скверах, разгружаю дрова.
А у нас дров почти нет: мне приказано экономить, топлю через день, не подозревая,
Ах, мама, если бы ты знала в каком обличье предстанет передо мною моя судьба! Твою я помню: она явилась нам в Джанкое в виде до смерти перепуганного военного коменданта. Он потел, вытирал внутреннюю обечайку фуражки мятым носовым платком, надевал ее на голову, снова снимал и снова вытирал. Нет, нет, это не сама судьба, это всего-навсего ее вестник, а судьба... Какая она у тебя, мама? Куда завезла она тебя, где ты мыкаешь ее, не зная, что мы никогда не увидимся. Никогда... Или - в Великом Море, где не узнаем друг друга даже тогда, когда наши слезы сольются.
Семен Иванович Поползнев является, когда никого нет, кроме меня.
– Племянник, значит? Из Крыма? Так-так. Холодно? Вот и скажи: Семен Поползнев, мол, кланяться велел. А зайду завтра.
Он тут же удаляется: говорливый, маленький, шустренький. Мелкое лицо его подвижно, но без лукавства, без хитрости. Он - открытый и чистый, как парус. Он способен тащить, напрягаясь до треска, даже большую баржу, но только по ветру: в галсах он не силен. Я не понимаю этого, я это чувствую и уже мечтаю оказаться в его лодке. Там, наверно, веселее.
– Топтрест притопал!- жизнерадостно объявляет он на следующий день.Здравия желаю, товарищ командир Клавдия Петровна!
– Здравствуй, Семен.
– Я впервые вижу нечто вроде улыбки на лице тети Клавы.
– Как живешь?
– Как положено, товарищ командир Клавдия Петровна. Людей грею, колхоз свой кормлю.
– Все ли здоровы в твоем колхозе?
– А что им сделается? Живут, раз хлеб жуют да добавки просят. Вот не дай Бог, опять хлебушка не станет...
– Что ты замолол, Поползнев?
– Голос тети становится отчужденно казенным.
– Наша жизнь улучшается с каждым днем, несмотря на обострение классовой борьбы. И будет неуклонно...
– Конечно, оно так, товарищ командир Клавдия Петровна, - поспешно заверяет Семен Иванович.- Я ведь почему зашел? Потому что торф есть. Думаю, может, вам надобность.
– Есть такая надобность, - решает подать голос дядя Сережа.- Воза два, как, Клава?
– Одного хватит. Надо экономить.
– Оно, конечно, так точно.
– Семен Иванович скучнеет, теребит мятую кепку.- Значит, завтра привезу?
– Помощника захвати,- неожиданно решает тетя Клава.
Помощник - это я. И еще - надо экономить. Все вместе увязывается в узел в моей голове, затягивается, давит. Невесело мне, словом. И я почему-то виновато встаю.
– Ага!
– Семен Иванович вмиг озаряется улыбкой.
– Это замечательно хорошо. Поворот на Витебское шоссе знаешь? Ну, возле виадука, налево. Жди там в семь утра. В школе-то как, отпустят?
– Отпустят,- поспешно кивает дядя Сережа.- Труд - самый главный урок.
Мне кажется, и тетя, и дядя буквально выдавливают маленького, подвижного Семена Ивановича. И еще кажется, что на иное он рассчитывал. На беседу, чаек, какие-то общие и дорогие воспоминания. Но не случилось, и уходит он тихо и застенчиво, совсем не так, как входил.