И был вечер, и было утро. Капля за каплей. Летят мои кони
Шрифт:
Женщины. Какие они? Я знаю только своих: в неуклюжих штанах и рубахах, в поту и бензине, с хриплыми голосами и цигарками в минуты отдыха. Но теперь я почему-то постигаю, что они - женщины. Раньше я ощущал это только тогда, когда ко мне, балуясь, прижималась Тайка, но теперь Тайка уже не прижимается, не валит меня в мох, но я все равно внутренне ощущаю, что рядом - женщины. И это ощущение преследует меня. Особенно по ночам, когда я совсем близко слышу, как они дышат во сне, как мечется Зина, скрипит зубами Хавка и вздыхает Тайка.
Но мы валим лес. На столбы. Они
А машины гудят каждую ночь, и выстрелы слышатся все отчетливее, все чаще.
А потом вдруг обнаруживается, что нет хлеба и мало перловки. Семен Иванович объявляет выходной и садится точить инструмент. Тайка еще в ночь отпрашивается в город, а меня, Елену Алексеевну и Зину отправляют на станцию. Она за лесом. Тем самым, который огораживают нашими заостренными столбами.
– Кругом идите,- наказывает Семен Иванович.- Велено, чтоб кругом ходить.
Кругом - километров семь. Туда да обратно, да там - все пятнадцать. И мы не спорим, но в лесу сворачиваем напрямик. Ведь каторга у нас ежедневно, и пятнадцать километров - тяжело. А машины и выстрелы бывают только в густых сумерках. И когда я напоминаю об этом, даже у Елены Алексеевны нет сил спорить.
У нас вообще нет сил. Мы давно уже не живем, мы почти круглые сутки заготавливаем столбы, словно намереваемся огородить всю страну.
С того подслушанного разговора я избегаю Зины. Ничего не могу с собой поделать, но ведь именно ее тайна стала вдруг моей, именно она так мучает меня по ночам. А Зина стала еще молчаливее, еще отчужденнее и целыми днями пилит, не разгибаясь. Она сознательно угнетает себя работой и сейчас в этот ясный, звенящий весной, свободный день, идет чуть поодаль. Чуть в стороне от нас. Теперь она - одна среди всех, но только мы - я и Елена Алексеевна знаем, насколько она одна...
Елена Алексеевна говорит, но я никак не могу сейчас вспомнить, о чем. Что-то о России, о великой культуре, читает стихи и требует стихов от меня. И я тоже что-то читаю, Зина молчит, а Елена Алексеевна начинает рассказывать о поэзии начала века, которой я не знаю, потому что ее проходят в тех классах, которые я прошел совсем по-другому. И настаивает, чтобы я читал, обещает достать книги.
– Русская культура достигла заоблачных высот. Чтобы постичь ее, тебе тоже надо стремиться вверх. Как альпинисту...
– Стой! Стрелять буду! Всем стоять! Стоять! И - клацанье затвора. Такое знакомое: я когда-то стрелял из винтовки, а Зина и Елена Алексеевна...
Мы замираем, прежде чем я успеваю что-то додумать. Мы умеем замирать, нас уже этому научили.
Перед нами двое. Брюнет с алыми кубиками, что спрашивал о фазанах. И боец с дикими белыми глазами. Это он клацал затвором, загоняя патрон в патронник. И винтовка его-в нас. Во всех разом и каждому - в сердце.
– Почему в зоне?
– орет командир.- Почему в секретной зоне? Почему, спрашиваю?
– За хлебом мы,- тихо говорит Елена Алексеевна, вырвав
– Почему в запретке?!
– не слушая, кричит брюнет.- Почему?..
– Хлеба. На станцию. В лавку. Боец, поначалу чуть опустивший винтовку, вновь рывком поднимает ее к плечу.
– Товарищ командир, дозволь! В ту же яму!
Черная дырка смотрит мне в самое сердце. Разумом я понимаю, что Елена Алексеевна почти перекрыла меня собой, но то - разумом. А разум бессилен, когда точно знаешь, что патрон в патроннике. Разума уже нет, он тает, как мороженое...
– Дозволь!..
Винтовка пляшет в руках, но черный зрачок ствола по-прежнему вглядывается в меня. Точно и пристально. Сейчас грянет выстрел...
А командир молчит. Черные и не пустые сейчас, а пронзительные глазки его перебегают с лица на лицо. Чуть вздрагивают узкие усики.
Он сейчас-Господь Бог. Он упивается сознанием, что он - сам Господь Бог. И нет сейчас никого выше и могущественнее его.
Сейчас грянет. Ужас охватывает меня, каждая клеточка вопит об ужасе конца. Ведь смерть - это никогда не родиться. Никогда во все времена.
Зина вдруг бросается вперед. Не к бойцу с дикими глазами - к черному командиру с полоской усиков. Она что-то говорит, захлебываясь странным клокочущим смехом, но я ничего не соображаю. Я понимаю только, что она тоже закрыла меня от пляшущего ствола, и неистово хочу бежать, бежать, пока женщины стоят между мной и выстрелом. Хочу и не могу. У меня нет сил. Из моих ног уже сварили холодец, и чудо лишь в том, что я еще не упал.
– ...застрелишь, застрелишь, обязательно застрелишь, но потом, потом. Я три года мужика не знаю, три года. Я уж вешалась, я жить не хочу, я тебя хочу. Аж дрожу вся, как увидела. И не жизнь мне нужна, а... Ну, пойдем, пойдем, после застрелишь. После. Я тугая, во мне еще жизни... Я так прижмусь...
– Гы...- вдруг удивленно роняет боец.- А что, товарищ командир, а? Всегда успеем, от нас никуда...
Продолжая жарко бормотать, Зина медленно оттесняет усатого за кусты. Слышу, как трещит кнопка ее единственной блузки...
Боец продолжает держать нас под прицелом. Но глаза его уже ничего не видят: они будто влезли в его уши, он - весь там, за кустами, где сбивчивый шепот, где смешок, где шорох одежды. И вскрик Зины:
– Родимый!..
Стоим. За кустами совсем рядом - частое тяжелое дыхание, сладкое оханье Зины...
Боец бессмысленно кричит и начинает топать ногами. Потом опускает винтовку и левой рукой хватает Елену Алексеевну.
– Ну, икряная?.. Ну!..
– Сейчас, сейчас,- бормочет она.- Только парнишку... парнишку отпусти.Не могу при нем...
– Пшел!..- дико кричит боец, бросая винтовку и грабастая Елену Алексеевну двумя руками.- Пшел!
Я бегу. Бегу изо всех сил своих, спотыкаясь мягкими ногами. Падаю, вскакиваю, бегу. Уж воздуха нет, а я все бегу.
Прибегаю на станцию. К лавке. Не знаю, зачем я туда прибежал... Ведь у меня все равно нет денег, а женщин все равно убьют. После...