И ветры гуляют на пепелищах…
Шрифт:
После смерти Висвалда орден должен выполоть все, пусть даже самые ничтожные плевелы, заглушающие наше угодное господу дело.
Лишь после этого слуги истинно Христовой церкви могут рассчитывать на полагающееся им воздаяние за их нелегкий и святой труд. Лишь тогда смогут они вновь осушать чашу, из которой пили. Смогут наряжаться в тонкие и блестящие ткани, ибо дорогая ткань эта есть не что иное, как святая истинная вера.
Писал Бенедикт из Ликсны
Год господень
1239
Глава одиннадцатая
Юргис больше не следил за сменой
В подземелье Юргис провел года четыре, а то и пять. Уже не тот он был: видеть стал хуже, да и ослабел весь. И если еще не утратил облика человеческого, то лишь потому, что одиночество его бывало недолгим. Совсем один он в своей клетушке находился, наверное, месяца два. Тевтоны не уставали направлять в темницы Круста Пилса все новых узников — молодых, старых; и вотчинников, участвовавших в войне, и торговых людей из Ерсики и отдаленных краев, и старейшин из поселений, и даугавских кормчих. Почти каждый сотоварищ Юргиса по заключению приносил ему хоть крупицу внешней жизни и тем поддерживал стремление оставаться на ногах, двигаться. А движение — уже жизнь. Ибо все живое движется, и во всем живом обитает неуемная жажда движения.
Юргис согласен: сверх сил человеческих — преступить волю вседержителя, нарушить судьбу, которая при рождении человека вплетается в звездный узор на небе или кладется в колыбель вместе с ниткой, которой перевязали пуповину.
Но даже самый прозорливый провидец и толкователь примет будущего не может безошибочно сказать: тебе, мол, суждена именно эта горестная яма, и остается лишь произнести слова прощания. Или же: жизнь твоя будет долгой и легкой. Раз-другой в жизни может оступиться каждый. Даже и тот, кто родился в рубашке Лаймы. И поэтому нельзя прежде времени уверять: невзгоды, обрушившиеся на тебя, и есть твой удел, и из черных дней, которыми ты сейчас идешь, тебе вовек не выбраться.
Не может быть того, чтобы бог и духи — носители жизни желали гибели рода людского. Перед тем, как за грехи наслан был всемирный потоп, бог повелел Ною построить ковчег спасения. Бог отличил праведного Ноя среди людей.
Кажется, и Юргис в своих помыслах и делах был праведен. Справедлив к отягощенным несчастьями, к слабым, к попираемым ногами. Справедлив во имя божьей и людской справедливости, протягивал руку тем, кто, идя по дороге, не страшится волчьего воя.
Те, кого вталкивали в клетушку к Юргису, кроме разве немногих, совсем уже лишившихся рассудка, обогретые сочувствием собрата по несчастью (многое ли мог он: подать воды, подложить подстилку под голову, под больное место), начинали, не мешкая, рассказывать о своих бедах. Кто таков, где рос, чем занимался, кто в роду его с материнской стороны и кто — с отцовской. Как он одевался в своих краях, что ел в тяжелые времена и что там едят теперь…
Услыхав, что Юргис обретается в темнице уже который год, вновь пришедший принимался рассказывать о нынешних делах там — наверху, под солнышком. Как в края с перебитым или вымершим от мора населением пригоняли
Неправедных судей узники поминали прежде всех прочих.
Оборотни, упыри — так надо было звать их! И откуда только высыпало такое множество их? Какие волчицы, какие стервятничьи самки их вскормили? Не будь выродков, говорящих на нашем языке, знающих наши обычаи и дедовские песни, заморские латники вряд ли осмелились бы так нагло рыскать окрест.
Как, к примеру, правитель Доньского замка…
Доньского правителя больше всех иных поносил изувеченный вотчинник из Прейльской округи. Поносил, сколько позволял кровоточащий рот.
«Шныряет вокруг, словно неприкаянный пес, выгнанный хозяином. И едва лишь учует, где что не по нраву немчинам, сразу спешит к гедушскому разбойнику, тому, что в белом плаще с крестом. Доносит, где люди в селениях зарывают хлеб, где укрывают скотину, воск и кожи. Докладывает, кто из старейшин и вотчинников отлучался в чужие края без тевтонского соизволения. Словно бы вотчинники Висвалда стали подневольными людьми. Словно бы запахана межа, отделяющая свободных от рабов. Словно бог вотчинника не на тех же небесах живет, где и бог бедняка».
Однажды по зиме, уже после двух проведенных в темнице маслениц, в яму к Юргису втолкнули видного собой человека. С широкой, как у вола, грудью, угловатой головой и торсом, как у каменотеса.
Не изувеченного, не избитого, совсем не такого, какими бывали до него сотоварищи Юргиса. Только вот языка великан, похоже, лишился. Сам ни звука и на сказанное Юргисом — ни слова.
Постояв немного под отдушиной, обойдя клетушку, как бы и не заметив соседа, ощупав стены — растянулся на соломе, глухой ко всему.
Так и первый день, и второй…
Когда была нужда — вставал, шел к бадье, возвращался и молчал себе дальше.
И когда раб приносил хлеб с водой — тоже.
«Немота его, верно, разбила. Или чары на нем такие?» — гадал Юргис. И бросил попытки общения.
Однажды поутру каморку открыл новый страж, ранее не виденный. В кольчуге, со слегка скошенной набок головой.
Увидев его, сосед Юргиса вскочил на ноги и закричал на чистом латгальском языке на весь подвал:
— Стегис из Асоте! Кум Стегис!
Однако воодушевление мнимого немого не вызвало отклика в страже. Он угрожающе замахнулся, попятился и хотел уже захлопнуть дверь.
— Постой! — жалобно воскликнул великан. — Постой, хоть выслушай! Мне надо поговорить с рыцарем братом Себастином. С высокородным братом Себастином!
— А на дыбу не хочешь? — ухмыльнулся страж. — Нет в Круста Пилсе никакого брата Себастина, — добавил он уже из-за двери.
— Нету? — оборотился детина к Юргису. — Значит, рыцарь Себастин тоже — вместе с прочими? Там… в беде?