Иду в родное (рассказы)
Шрифт:
…Воспоминание это тепло и горько всплыло в моей памяти, под гул и дребезжание автобуса, под гомон пассажиров, под неотвязное гудение соседа.
— А где ваш сын теперь? — спросил я, чтоб хоть этим заткнуть его пьяную рацею.
Да не заткнул.
— Слава богу, работает в шахтах, товарищ Зенько. Уже два раза в гости приезжал. Может, и нынче, коли отпуск дадут, приедет. Женка русская, ничего молодица, хоть и восточная. Откуда-то оттуль, из Сибири. Двоечко деток, покуль что девчатки…
— Пожалуй, и под шляпэ?
— Нет, он в кепке. Костюм-то добрый, новенький. При галстуке, а вот…
— И сало есть?
— Гладкий ли, говорите? А что ж, заробляе он, Сережка, хорошо, не пьет. Сами вы не хуже меня знаете, товарищ Зенько, коли копейку уважать…
…На улице моей деревни перед щенком
Он был, разумеется, не один.
Рядом стояли сам герр вахтмейстер и сам комендант.
Пожилой, обрюзглый Трайбер, жандарм, уже отяжелевший от людской крови. Он третий год выполняет у черта на куличках волю своих бесчисленных фюреров во главе с одним, самым главным, в недосягаемой вышине. Выполняет, может быть, если не столь убежденно, то все еще безотказно, а, пожалуй, думая уже лишь о том, как бы это поскорее отсюда выбраться. Что же касается ответственности, если уж не говорить о человеческой совести, — на это есть начальство, фюреры. Так спокон веку привыкли думать солдаты, а Трайбер считал себя только немецким солдатом, еще с первой мировой войны.
Высокий и дородный Нашора — даже сутулится от не знающей пощады силы, — один из самых первых в наших краях полицаев, после смерти Гусаковича пришел из городка в местечко комендантом. Нельзя сказать, чтобы и у него не было никакого мировоззрения. Тот, кого он когда-то возил, председатель райсовета, стал командиром бригады. Дважды товарищ комбриг пытался пробиться к сердцу или уму своего бывшего водителя (послал ему через разведку два больших письма), и просто обращаясь к его человеческим чувствам, и прибегая к популярной убедительной политграмоте. На одно письмо комендант не ответил, второму повезло. Ответ, надо думать, был написан втайне от Трайбера: ни «свободной Европы», ни «освобожденной Вайсрутении» там не было. Письмо и начиналось и кончалось корявой бранью, в которую толстым слоем были обернуты шесть слов Нашоровой жизненной философии: «Раньше ты пановал, теперь я попаную». С его стороны это было уже проявление и смелости и самостоятельности. Правда, после Сталинграда, Курской дуги, прорыва на Украине и особенно освобождения Гомеля — всего ближе! — у Нашоры, когда и к нему в тишине одиночества приходили кое-какие раздумья, начинали подчас мурашки по коже бегать. У этой животины спина не была защищена шерстью. Немцы его хвалили, наградили двумя медалями, но в душе (если уж говорить о фашистской душе) презирали его, как и всех «недочеловеков», и пользовались этим ошметком по необходимости и до времени. А у самого Нашоры, который сперва восторгался и немцами и всем немецким — сила, порядок! — в редкие просветы между опьянением алкоголем и кровью прокрадывалась в голову мысль, что и им, видно, не справиться с большевиками. Но это «не справиться» было еще, казалось ему, далеко.
Для этих двоих, вахтмейстера и коменданта, тот день был самым обычным, будничным. Просто проветриться выехали из-за колючей проволоки в одну из ближних деревень, ну, и взять пару подсвинков. Вокруг деревни стоят посты, команда ходит по хлевам, а штаб в это время скучает. Шли себе по улице, теперь остановились перед собакой.
Трайбер словно дремлет, глядя на солнце; Нашора терпеливо состоит при нем; еще, кажется, чуть-чуть — и зевнет, вывихивая челюсти, даже и без приказа. Молчат.
Весел только юный новичок. То ли он охрана, то ли связной, то ли любимец обоих или одного из них — это неважно. Важнее всего то, что он всему рад. Жизни, молодости, своему такому чистому еще бушлату, их «силе оружия». Совсем недавно он был просто оголец, сын калеки, — его и самого в школе однолетки бездумно и обидно обзывали «Кульгач» [8] а теперь он, «как и все» в их местечке, «как люди». Хотя за полтора месяца его службы и не было пока серьезных операций, он уже дважды пил ром, который им, полиции,
8
Кульгач — колченогий.
Щенок на сугробе сидит перед ними с лихо закинутым ухом, смотрит на людей — для него они люди — и время от времени весело взлаивает.
Пареньку в белом бушлате тоже хочется что-нибудь сказать или сделать…
— Мой Сережка, — под гул и дребезжание автобуса плетет рядом со мной подвыпивший сосед, — он хлопец был неплохой. Он, товарищ Зенько, людям вреда никакого не делал. Он иной раз…
…Сонный вахтмейстер наконец заговорил.
— Der Hund ist noch ganz jung und dumm [9] , — буркнул он вяло, без намека на улыбку.
9
Пес еще совсем молодой и глупый (нем.).
Из всей этой премудрости Нашора понял толком лишь слово «хунд».
— Ё, ё, — поддакнул он. — Хунд. Еще и гавкает, бандитская порода!
И засмеялся, коротко и басовито гыкнул: отчасти по службе, чуть-чуть по дружбе, больше — довольный удачным ответом.
— А может, я его?.. — спросил хлопец, поощренный этой шуткой начальника.
— Сережа шисен [10] , гут? — передал выше его просьбу, упование, несмелую радость комендант.
— Scheissegal [11] .
10
Стрелять (нем.).
11
Наплевать (нем.).
Это слово Нашора давно научился понимать.
— Давай, — перевел он разрешение. — Поглядим, что ты за стрелок. Да уже и домой собираться пора. Сигналь.
Какое это счастье — вот так, чувствуя в руках веселую силу, нацелиться, подвести снизу… так… решительно, зажмурив левый глаз, взять на мушку, нажать и…
— Его, кабы это теперь, — доносится голос хромого папаши, — так, может, и не судили бы, товарищ Зенько. А тогда сразу, известно, под горячую руку, дали десять лет. Как и Сметане, как и Вечеру, как…
…Выстрел разорвал тишину нежданно.
Хотя я и ожидал его…
Да, я лежал на чердаке ближней хаты. Не один, с товарищем. И мы смотрели на них сквозь щели в досках, сквозь голые ветки сирени в палисадничке. Они были так близко, что стоило лишь стать к оконцу, раз повести автоматом — получай и вахтмейстера, и коменданта, и этого сопляка. Мысли этой мы, конечно, ходу не дали. Мы тогда в деревне дневали вдвоем, а их собралась целая стая. Если б мы рискнули собой, погибла б деревня. Да и собою — из-за этих?.. Мы только смотрели.
Пестрый милый щенок, оборвав новый приступ веселого лая, мягко осел.
Позднее, когда жандарм и «бобики» ушли, дядька Петрусь — он вышел из своего погреба раньше, на выстрел, — подошел к Тюлику, тепло которого уже ушло кровью в снег, поднял его за загривок и унес.
Старик не знал, что я это видел…
…Может быть, теперь, через столько лет, и я не очень сурово судил бы этого «Сережку, что не делал вреда». Он, я знал это, и в самом деле силой был взят и не успел или не сумел вырасти в какого-нибудь Гусаковича или Нашору. Однако у меня долго, еще и после войны, жило в руках до зуда нестерпимое желание… Вот так бы их, обеими руками, поднять над красным снегом за белый, голубоватый бушлатный загривок: и тех, кто издалека явился, и тех, кто сам за ними пошел, и тех, что кивают на «силу оружия».