Иерусалим
Шрифт:
Генри выехал с Банной улицы на Алый Колодец прямиком против проулка, что местные здесь называют джитти – дороги назади Террасы Алого Колодца. Влево недалеко была большая дорога Святого Андрея, но он слез с велосипеда и покатил его вверх по холму в другую сторону. Дом, где жил он с Селиной и ихними детьми, был близко, против питейного дома под названием «Френдли армс», что стоял на другой стороне улицы. Он вспомнил, как, когда он с евойной Селиной прибыл из Уэльса, забрав оплату в Валлийском доме на рынке, они впервые спустились сюда и осмотрелись. Он еще не знал, как местные отнесутся к черному с белой девицей в женах, если такие поселятся поблизости. Могло быть так, что и не найдется места, где примут два разных цвета бок о бок. Тогда они впервые и вышли на улицу Алого Колодца и к «Дружеским рукам», где им был знак. Снаружи паба, прихлебывая себе пиво из стакана, стоял, как они позжей узнали, зверь Ньюта Пратта. Зрелище так их
Он улыбнулся при мысли об этом, заталкивая велосипед с телегой на уклон, уже сняв деревянные бруски с ног и рассовав по карманам куртки, где им и было место, коли не на ногах. Он дошел до узкого поворота справа, что и приведет его ровнехонько на родной задний двор. Скинул железный крючок с калитки, затем, как и всегда, с жутким грохотом втащил свойную колымагу на двор. Из дверей вышла Селина с ихней первой дочкой, Мэри, с белой кожей, что цеплялась за материны юбки. Жена его была невысокой, а волосы расчесаны книзу, так что доставали почти до коленей, когда она улыбалась ему на пороге с теплым газовым светом из-за спины.
– Здравствуй, Генри, любовь моя. Скорей заходи и расскажешь, как твоя поездка.
Он поцеловал ее в щеку, затем выудил все вещички, которые надавали ему добрые люди, из телеги, что постоит в сохранности на дворе.
– Эх, где меня только не мотало! Нашел кой-какую старую одежу и негожие рамки. Но вот что, вперед ужина вскипяти-ка мне воды, обмоюсь. Очень уж утомительный выдался день, по-всячески.
Селина наклонила голову к плечу, приглядываясь к нему, пока он вносил в дом собранные вещи.
– Но с тобой же все хорошо? Никакой беды не случилось, нет?
Генри покачал головой и уверил ее широкой улыбкой. Ему покуда не хотелось говорить с ней о том, что он прознал в Олни, о пасторе Ньютоне и «Изумительной благодати». Генри это еще и сам в уме не уложил, не решил, какое у него мнение по этому вопросу, и заключил, что расскажет Селине позже, когда выдастся время поразмыслить. Он взял рамки и прочее в ихний зал, что выходил на Алый Колодец, и сложил к остальным вещам, за чем вернулся в гостиную к Мэри и Селине. Их младенчик, что они прозвали Генри в честь него и что был черный – весь в папаню, уже спал наверху, в колыбели, хотя Генри еще обязательно его наведает, прежде чем самому лечь спать. Он оставил Селину заваривать чай в чайнике на столе, а сам ушел в кухоньку, чтобы помыться.
В медном баке еще было вдоволь тепловатой воды, и он наполнил себе эмалевый таз, что поставил у глубокой каменной раковины. Раковина стояла под кухонным окошком, выходящим на двор, где уже было черным-черно и ни зги не видно. Он снял куртку и накинул на бельевую корзину, что была у двери, затем принялся расстегивать рубашку.
А из головы все не шел пастор Ньютон. По мысли Генри, он сотворил великое добро и точно так же совершил тяжелый грех. Генри сомневался, не слишком ли мал, чтобы судить человека с добродетелями и пороками такого масштаба. Но, обратно, кто же еще призовет таких людей к ответу, если не Генри, его род и все, с кем обошлись не по справедливости? Всех этих важных птиц с ихними гимнами, статуями и церквами, что остаются жить после них и многие годы убеждают честной народ, какие те люди были хорошие. Генри казалось, будто все эти памятники – та же табличка полковника Коди под крышей, что он видал в начале дня. Только по тому, что кого-то крепко запомнили, еще не нельзя сказать, что он это заслужил. Генри задумался, где же тут справедливость. Задумался, кто в конце концов решает, что есть знак великого человека, и как понять, что это не просто каинова печать? Уже его рубашка и жилет лежали с курткой на корзине подле кухонной двери. В черной ночи за паром, валившим от эмалевого таза перед оконными стеклами, он видел в темноте двора собственное отражение, раздетое по пояс и глядящее на него.
Евойный собственный знак был на месте – на левом плече, где его клеймили в семь лет. И мамка, и папка носили такие же. Он плохо помнил вечер, когда его положили под железо, и даже после стольких лет так и не уразумел, на что им это сдалось. Сколько он помнил, не то чтобы окрест водились негрокрады.
Но смешная это была штука, клеймо, – не лучше каракулей, что нарисует малое дитя. Два холма и как будто бы мост промеж ними, а то – чашки на весах для золота. Под ними свиток, а то петляющая дорога. Линии на лиловой коже руки Генри стали бледные и фиолетовые, гладкие, что твой воск. Он провел по печати пальцами другой руки. Подождал мудрости и разумения, что сподобят ответами на все-все вопросы в душе – про Джона Ньютона, про все. Ждал благодати, чтобы скинуть с плечей все тяжкие чувства, хоть для такого благодать впрямь должна быть изумительной.
Снаружи в темно-синих небесах над часовней Доддриджа повысыпали звезды и запели ночные птицы. Его жена и ребенок были в соседней комнате, наливали ему чая. Генри взял в пригоршню рук теплую воду с обмылком и брызнул в лицо и глаза, чтобы все смылось в сером, всепрощающем пятне.
Атлантида
Глубоко там, трындец пердит, коты за окном орали. [26] Ах-ха-ха-ха. Ох ну вас к черту, ну и дайте ему полежать на дне, в тепле, под потных одеял волной он сном влеком, средь якорных цепей и крабовых клопов, русалок, что в соленых салках с гребнями в руках гребут, собой любуясь, – но не тащите его неводом из вод, нет-нет. Лишь пять минут, лишь пять минут еще, ведь здесь, во хлябях льна и сна, он не наблюдал часов: вновь словно пятьдесят восьмой, ему – пять лет, и словно впереди вся жизнь лежит, бежит куда-то, покуда он в тепле, воде и тьме, а мысли – разноцветный свет волнятся по колоннам римским, пиратским сундукам, – но вот конец, уже всему конец. Пружина от матраса колет в спину, чрез песок, медузьи руки-ноги сучат и месят взвесь, и он всплывает в иле сна на солнце, ввысь, к поверхности пестрящей, с кухни голосам от радио, что мать давно уж завела. К черту. К черту все.
26
Искаженная песня Ариэля из «Бури» Шекспира: «Глубоко там отец лежит, кости стали как кораллы», пер. М. Кузмин.
Бенедикт Перрит приоткрыл глаза к первому разочарованию дня. Не 1958-й. Ему не пять. На дворе 26 мая 2006 года. Он – кашлю чая, пердячая развалина пятидесяти двух лет, королевская кровь из тысяча девятисотых в изгнании, блуждающая по берегам чужого недружелюбного века. Ах-ха-ха-ха. Хотя с развалиной он переборщил. Он получше многих его возраста, есть на что взглянуть. Просто он спросонья, а вчера всю ночь глушил эль. Еще раскочегарится, это он сам знал, просто утро для Бенедикта всегда было шоком. Еще не успеваешь взять себя в руки, в такую рань. Когда только просыпаешься и еще не позавтракал, мысли, от которых позже можно сбежать или отмахнуться, бросаются на тебя, как свора собак. Холодные неприукрашенные факты жизни в утреннем свете всегда были как хук в рожу: его любимая сестра Элисон умерла – авария на мотоцикле больше сорока лет назад. Батя, старик Джем, умер. Дом, где они жили, их старая улица, их район – все тоже умерли. Семья, которую он начал с Лили и мальчиками, – и той нет, он все сам запорол. Снова живет с мамой на Башенной улице, на вершине улицы Алого Колодца, сразу за высотками. Жизнь, на его вкус, не особенно удалась, как он надеялся, но все же ужасала мысль, что еще лет тридцать – и конец придет и ей. Ну или по крайней мере ужасала спросонья. Спросонья его ужасало все.
Демоны поглодали его еще пару минут, затем он решительно сбросил их вместе с одеялом и простыней, скинул костлявые волосатые ноги на пол у кровати и сел. Провел руками по рельефной карте лица и запустил пальцы во все еще черные узлы волос. Кашлянул и перднул, чувствуя себя кощунником в присутствии книжного шкафа у дальней стены комнаты. Так и видел, как на него с укором смотрят Дилан Томас, Герберт Бейтс, Джон Клэр и Томас Харди, ожидая, когда он признается и извинится. Он пробормотал «прошу прощения», потянувшись за халатом, наброшенным на стул рядом с древним письменным столом, затем встал и пошлепал босой на лестничную площадку, перднув еще раз, как бы утверждая свою независимость, перед тем как закрыть дверь спальни и предоставить буколическим поэтам искать романтику в его газах. Ах-ха-ха-ха.
В ванной он опорожнился – благодаря вчерашней выпивке процесс этот выдался крайне неприятным, но и завершился довольно быстро. Далее снял халат, чтобы умыться и побриться у раковины. Центральное отопление – хоть что-то в современном мире его радует. На Школьной улице, где он рос, было слишком холодно, чтобы мыть каждый день что-то кроме лица и рук. Если повезет, в пятницу тебя отскребут в цинковом тазу.
Бенедикт наполнил раковину горячей водой – он с неохотой признает, что горячая вода – тоже достоинство прогресса, – затем плеснул на себя, прежде чем намылиться маминым «Камэй», пользуясь в качестве импровизированной губки пышными лобковыми волосами. Перед тем как сполоснуться, он стянул с вешалки полотенце на пол, чтобы не намочить коврик, затем наклонился так, что гениталии свесились в белую эмалевую раковину, взял воду в пригоршню и вылил на грудь и живот. Пену из-под мышек смыл мочалкой, затем провел ею по ногам и стопам практически без мыла и вытерся насухо другим, большим полотенцем. Снова влез в халат, затем достал из шкафчика старые папины помазок и опасную бритву.