Иерусалим
Шрифт:
Теперь, на скатах Ламбета, Снежок думал, что они с Турсой всегда по-разному относились к мировоззрению, внушенному отцом. Со своей стороны Снежок предпочел целиком погрузиться в шторм переживания, нырнуть в новую раздавшуюся жизнь, как в детстве без колебаний нырял в железно-зеленую стену каждой набегающей волны на желтом берегу Маргейта. Каждый его миг был ревущей золотой бесконечностью, а Снежок кружился в сердце-омуте, окрыленный и лучезарный, за пределами смерти и вовне рассудка.
Турса же, с другой стороны, как она сама призналась ему вскоре после кончины папы, видела в блистательной буре брата всепожирающую силу, которая значила лишь разрушение ее более хрупкой личности. Она предпочла забыть о самых широких следствиях дурдомных уроков Эрна Верналла и сконцентрировать все внимание на одной узкой теме – прикладном применении новой геометрической концепции отца в звуке и его передаче. Она наловчилась слушать один-единственный голос в хоре, нежели рисковать тем, что ее засосет фуга, поглотившая Снежка. Она изо всех сил держалась за себя,
Под ногами женщина со сценическим акцентом просила Луизу тужиться сильнее. Жена Снежка – ее толстые конечности и широкое лицо блестели от испарины, – только выла.
– А я, блядь, будто не тужусь, сдалось мне твое сраное «тужься»! О нет, простите. Прошу, простите. Я не хотела. Я не хотела.
Снежок души не чаял в Луизе, любил всеми фибрами души, каждой странной и искривленной мыслью, что полоскали праздничными вымпелами на ветру в ледовласой главе Снежка. Он любил ее за доброту, любил за крепко сбитое сложение, разом невзрачное и приятное глазу, как свежеиспеченный хлеб. Благодаря массе ее личности жена неизбежно была человеком приземленным, земным, укорененным в материальном мире улиц, счетов и деторождений, тела и биологии. Ей было плевать на шпили, небо или шаткость, она предпочитала очаг, стены и потолок высотам мужа – одержимость верхолазанием он унаследовал от покойного отца. Она покорялась гравитации – которую, как знал Снежок, он будет стараться превозмочь весь остаток своего необычного существования, – и тем самым становилась противовесом Снежка, спасительной привязью, не дававшей унестись в небеса, как потерянному воздушному змею.
Взамен Луиза могла наслаждаться более отдаленными и в каком-то смысле безопасными ощущениями хозяина змея, глядеть с упавшим или воспарившим сердцем, как он справляется с каждым свежим порывом, вздрагивать и сочувственно прищуриваться в воображаемом ветре и свете, вчуже. Он знал, что через пятьдесят лет, после его смерти, она не будет переступать порог дома, отвергая небосвод, куда давно унесет ее разноцветного бумажного дракона, оставив за собой только воспоминания о ветре, что так упорно тянул за нитку, о стихийной силе, что наконец победила и вырвала Снежка Верналла из ее пальцев, хватающих пустой воздух.
Все это, конечно, было в сейчас-потом, а внизу, в сейчас-сейчас, он слышал за криками Луизы и приглушенным ворчанием зрителей глухой штормовой рокот грядущей жизни дочери, приближающейся к земной остановке. Снежок задумался о кресте перешептываний и перетолков, что предстоит понести ребенку, пересудах о безумии в семье, точно сошедшем со страниц готического романа. Сперва ее прадедушку Джона, в честь которого назвали Снежка, а затем беднягу Эрна – дедушку, которого она никогда не узнает, – заперли в Бедламе. Снежок знал, что его не постигнет этот удел, но это не преуменьшит ни репутацию безумца, ни тяжелое наследие, что придется взвалить на себя рождающейся дочери. Опустив взгляд на квадрат мостовой, где вскоре появится ребенок, его и Луизы, он вспомнил жуткое чудо, заговорившее с отцом в соборе Святого Павла много лет назад; слова, которые, если верить Эрну Верналлу, положили начало сему необычайному разговору. Снежок рассеянно улыбался, но все же чувствовал, как покалывают глаза горячие слезы, когда тихо повторял про себя эту фразу, наблюдая за бурной деятельностью на Ламбет-уок под ногами.
– Тебе придется очень тяжело.
Он имел в виду ребенка, жену, себя, имел в виду всех, кто когда-либо выбирался из утробы в место, где было ярче, холоднее, грязнее и не так уютно. Это, ЭТО, это место, это завихрение в супе истории – это будет для них очень тяжело. Это понятно и без снизошедшего с небес ангела. Всем придется очень тяжело, потому что они жили в подвижном мире смерти, утрат и бренности, мире постоянных видимых перемен, бурлящем пулеметами, моторными экипажами, о которых он слышал, размазанными картинами, развратными книжонками, новинками – всегда всякой всячиной. Очень тяжело придется Снежку, потому что он жил в мире, где все было навсегда, не кончалось, не менялось. Как объяснил его покойный отец, Снежок жил в мире как он есть. Как следствие он стал, вопреки своим всевозможным общепризнанным умениям, чокнутым и безработным. Стал человеком, который торчит на крышах со стеклянными дверными ручками в карманах.
Но, взвесив все это, Снежок чувствовал себя благословленным, а не про клятым. Нет смысла чувствовать себя иначе – в мире, где каждое мгновение, каждое ощущение тянется вечно. Лучше жить в бесконечном благословении, чем в бессмертном проклятии, и, в конце концов, именно от выбора взгляда на мир зависит, как проляжет узкая грань между адом и раем. Хотя его состояние – отчасти унаследованное, отчасти приобретенное – имело в материальном плане немало недостатков, их значительно перевешивали почти невообразимые достоинства. Он жил без страха, был способен покорять отвесные стены, не боясь покалечиться или умереть, – так как знал, что погибнуть ему уготовано не от падения. Смерть найдет его в длинной анфиладе комнат, словно купе в поезде, а рот Снежка будет забит цветами. Он еще не знал, почему так, – только что так будет. До тех пор он мог рисковать, ничтоже сумняшеся. Как хотел, так и делал.
Свобода была одновременно тем свойством его состояния, которое Снежок ценил превыше всего, и величайшим противоречием. Он волен вытворять самые вопиющие безрассудства только потому, что все поступки уже расписаны в так называемом будущем, и потому что он был вынужден их вытворять. Если взглянуть объективно, он понимал, что истинный предел его свободы – свобода от иллюзий о свободе воли. Он не был отягощен уютным миражом, в который веруют остальные, заблуждением, позволявшим им гулять, бить жен или завязывать шнурки, когда заблагорассудится, будто у них есть выбор. Будто они и их жизни – не самый мелкий и абстрактный мазок кисточкой, не крапинка пуантилиста, зафиксированная и неподвижная в лаке времени, навечно застывшая на неизмеримом холсте, – часть замысла слишком обширного, чтобы его могли охватить мыслью или хотя бы взглядом его же составные части. Ужас и величие ситуации Джона Верналла – ужас и величие пигментного пятна, вдруг осознавшего свое место в углу шедевра: точки, которая понимает, что навечно останется на своем месте на раскрашенной поверхности, что она никуда не денется, и все же восклицает: «Как страшно и как славно!» Он знал себя, знал, что он такое, и знал, что несколько превозносит его над собратьями-закорючками на картине, которые не так чувствовали свое истинное несчастье, его грандиозность и множество дарованных им возможностей.
Он владел волшебством, не считая бесстрашия, поднимавшего его над кровельными холмами горизонта. Он без труда мог преодолеть невыносимо долгий путь или любое другое испытание на истощение, применяя техники, усвоенные от отца. Эрнест объяснял ему и Турсе, что наше ощущение пространства можно складывать так же легко, как мы складываем карту, чтобы совместить на ней две точки – скажем, Боро Нортгемптона и улицы Ламбета. Эти два места на самом деле необычайно легко свести друг к другу благодаря неисчислимому множеству людей, уже проделавших этот путь и тем самым превративших складку в разболтанный и побелевший сгиб. Снежок прибегал к нему всякий раз, когда приходилось странствовать между Турсой в Боро и своей мамой с маленькими Посланником и Аппелиной в Ламбете. Нужно всего-то начать путь и затем, как научал папа, вознестись к другому мышлению, что двигалось, как события во сне, вне реалий минут, часов и дней. Время легко ложилось в эту старую знакомую морщину, и глазом не успеешь моргнуть, как уже прибываешь к назначению, с гудящими ногами, но без устали, без воспоминаний о скуке – да и вообще без всяких воспоминаний. Эрнест преподавал детям, что в путешествии сознание проще сдвигать по оси протяженности, нежели чем расстояния, хотя башмаки ты сносишь одинаково скоро что так, что эдак.
На этом не исчерпывались изученные способности Снежка. Он знал будущее – туманно, не как пророк, но скорее узнавал его, когда видел, знал, чем кончится дело, только с ним сталкиваясь: так бывает со сценами в книге, которую пускаешься читать, позабыв, что она уже прочтена каким-то давнишним летом, и ощущаешь мучительное предвосхищение того, что ожидает на следующей странице.
Еще он видел призраков. Видел обычных – духов прошлых зданий и событий, врезанных в невидимую временную ось, фантомные постройки и сценарии, которые другие люди принимают за воспоминания. Видел он и более редких, но и более известных привидений – неупокоенных мертвых: терзаемые души, что не желали повторять свои мучительные жизни, но не были готовы или склонны переходить в следующее состояние. Иногда он улавливал их краем глаза – дымные фигуры, бесконечно кружащие по своим старым районам в поисках призрачных бесед, призрачной случки, в поисках призрачной еды. Всего год назад он видел тень мистера Дадда, художника, рисовавшего фейри, который обезумел и убил собственного отца. Сам Дадд умер в начале 1886 года в Бродмурской больнице – заведении для душевнобольных преступников. В том случае Снежок видел, как фантомная форма художника стояла почти в раскаянии у ворот Бедлама, где Дадд когда-то находился в заточении. Снежок следил за слабым периферийным пятном, когда оно сорвало что-то равно неразборчивое с воротного столба лечебницы из обшарпанного камня и, похоже, съело. Мертвый художник, судя по расплывчатому намеку в позе и поведении, казался не столь одержимым или маниакальным, как при жизни, а, напротив, трезвомыслящим и преисполненным глубокого сожаления. Скорбное видение задержалось на несколько секунд, угрюмо жуя таинственную находку и глядя на мрачное строение, затем растаяло в сырой бесцветной кладке стены.
Художник Уильям Блейк, что жил выше по Геркулес-роуд около века назад, тоже знался и беседовал с существами из другого мира – с умершими, с ангелами, демонами, поэтом Мильтоном, который входил в Блейка течением через пятку левой ноги. Упоминания о четырехмерном и вечном городе ламбетского визионера порою казались столь близки мировоззрению Снежка – вплоть до точного количества измерений, – что иногда он задавался вопросом, не могло ли поощрять такие мысли какое-то свойство самого Ламбета. Возможно, часто размышлял он, из-за какого-то нюанса формы или положения района – если рассматривать его в четырех планах, а не трех, – округа становилась особенно благоприятной для конкретного настроя, для уникальной точки зрения, – хотя и понимал, что в его случае превалирующим влиянием было наследство. Он был Верналлом, а его отец Эрн приложил все усилия, чтобы Снежок с сестрой точно знали, что это влечет.