Игра с тенью
Шрифт:
— Нет.
Он поднимает густую бровь. Очевидно, в его мнении я падаю еще ниже, если подобное возможно. Он закрывает глаза, припоминая что-то, и возглашает:
— Чуть не сгубило поход Вероломство союзных салассов Вновь с Ганнибалом они, Чуя поживу. [15]— Это первые строчки надписи на полотне тысяча восемьсот двенадцатого года — «Ганнибал, переходящий Альпы». Безусловно, Тернер и раньше подписывал свои картины стихами,
15
Перевод В. Синельникова.
Мои мысли блуждают слишком далеко, и я не сразу нахожу ответ.
Раскин повторяет:
— И каков же смысл?
— Ну… у Тернера… Тернер написал поэму. Он не опубликовал ее. И выбирал из нее отрывки, которые годились для подписей.
— Точно. Тернер, несомненно, знал, что создастся такое впечатление. И все-таки — это неправда.
— Поэмы не было?
— Не было как единого целого. Когда требовалось, Тернер всего лишь составлял строчки или заимствовал их у других писателей. Этот ложный след, вы согласны?
Раскин поднимает палец и ведет им по незримому полотну.
— Всплеск цвета здесь — и здесь тоже — и вам кажется, что они нанесены одним и тем же длинным мазком, но это не так. Иллюзия.
Я едва нахожу в себе силы спросить:
— В таком случае, ничему нельзя доверять?
Раскин пожимает плечами и вглядывается в меня с любопытством, словно впервые увидел. Потом произносит:
— Чем вы встревожены, мистер Хартрайт?
И я рассказываю. Рассказываю о Фэрранте и Харгривсе; о нашем обеде на Фицрой-сквер и о моем последующем похищении — о Люси, о капюшоне, о веревках. Я рассказываю ему о Тревисе, о записной книжке Мэриан и о моих растущих подозрениях по поводу Истлейков (тут Раскин не может сдержать холодной улыбки). И о встрече с Симпсоном, и о том, что я не уверен, не приснился ли он мне; и о сеансе у миссис Маст. Я не знаю, чему верить, говорю я Раскину.
Впрочем, не желая выглядеть до конца экстравагантным, я не упоминаю о посещении двух проституток.
Кажется, Раскин даже не удивлен. Он кивает и молча на меня смотрит.
А я ощущаю облегчение, ибо рассказал очень много и не был остановлен, опровергнут или осмеян. Впрочем, груз того, что не сказано, продолжает терзать мои внутренности, как крошечный горячий уголек.
Боже, если бы освободиться и от этого! Поведать все до конца, признаться: я обнаружил в себе тьму и страх, о существовании которых даже не подозревал. И не слышать протестов в ответ — какое облегчение! Лишь такого облегчения я жажду.
Но оно недосягаемо. Даже сейчас, выводя эти строки, я знаю это.
О Боже.
Писать. Писать. Записывать.
Раскин встает. Он осматривает ящики у стен, находит нужный и осторожно достает его. Потом приносит к столу и, порывшись в кармане в поисках ключа, отпирает.
— Им двигали, несомненно, глубокие, греховные страсти и заблуждения, — говорит Раскин, — и, пожалуй, я не в силах понять их. Ясно лишь то, что все они — плод безверия и отчаяния. Ибо наш век — век отчаяния; век, чье разъедающее влияние одинаково пагубно и для величайших, и для простых умов.
Он открывает ящик, вынимает небольшой альбом и раскрывает его на последних страницах. Набросок за наброском: мужчина и женщина в постели. Ничего завершенного — контур ягодиц, вскинутая нога, рука, сжавшая обнаженное плечо, а лица не видны. Впрочем, понятно, почему не видно лиц. Запечатлены нелюди — и даже не тела людей, — а только акт во всей своей наготе.
— Да, — говорю я, — это чудовищно. Но есть ли свидетельства того, что он… он был способен на… на?…
— Я — искусствовед, мистер Хартрайт, а не детектив. И могу только повторить, ведь я уже говорил об этом ранее: творчество Тернера пронизано таинственной тьмой, и это — тьма смерти. И еще одна темная полоса пронизывает всю его жизнь — беспросветная тьма Англии.
Помолчав, он горестно качает головой.
— Мне трудно представить, что он мог бы сделать, если бы его окружили любовью и сочувствием. Однако мы одарили его презрением. На протяжении шестидесяти семи мучительных лет мы терзали его дух — так же, как терзали дух лучших детей нации. И мы продолжаем измываться над ним, хотя он уже умер.
— Вы имеете в виду — из-за завещания?
— Ах да, завещание. Мы именуем его завещанием, ибо завещание подразумевает закон и деньги, то есть то, что вполне нам понятно. Но это — все, что мы в состоянии понять. Ведь Тернер всколыхнул в бытии слепой, измученной страны куда более глубокие смыслы — едва доступные нашему показному здравомыслию; такие, о существовании которых мы едва догадываемся. Тернер провидел наш конец, а мало кто отважится увидеть его в истинном свете. И хуже того: он осмелился любить свет — свет, на котором не проставлена цена; свет, стоимость которого нельзя высчитать усилиями всей маленькой бухгалтерской конторы, вставленной в нашу голову. И мы наказали его за это. В чем бы он ни провинился, истинная вина лежит на нас самих.
Я едва могу дышать. И шепотом произношу:
— Но во что же верите вы?
— То в одно, то в другое — как и большинство людей. Но я стараюсь добиваться предельной осознанности. Противоречить самому себе — это всего лишь принимать жизнь во всех ее противоречиях. — Он снова встает. — Разрешите кое-что показать вам.
Он берет со стола лампу и через лестничную площадку ведет в комнату, находящуюся в другой части дома. Там темно, горит только масляная лампа. К стене прислонены составленные вместе полотна.
— Это его последние работы, — говорит Раскин приглушенно, словно мы вошли в помещение церкви. — Последние творения величайшего из наших гениев. Посмотрите, как мы их ценим. — Он проводит пальцами по поверхности одной из картин и оборачивается ко мне. На пальцах блестит влага. — Посмотрите, что они могут рассказать нам о нас самих.
Раскин дает мне лампу и медленно расставляет полотна, одно за другим, дабы я хорошо их разглядел.
Пиши.
Ничего. Водовороты пустоты. Мазок.
Водовороты. Вас втягивает пустота.
Кружение.
Ничего.
Кружение.
Ничего.
LXIV
Суббота
Я не покончу с собой.
Но я знаю, почему люди это делают.
Ничто разумное меня от этого не удерживает.