Игра в бисер
Шрифт:
Изредка Кнехту удавалось изыскать немного времени, чтобы навестить престарелого бывшего Магистра музыки. Почтенный старец, силы которого заметно иссякали и который давно уже совершенно отвык разговаривать, до последних дней неизменно сохранял светлую сосредоточенность духа. Он не был болен, и его смерть не была в полном смысле умиранием, а лишь постепенной дематериализацией, исчезновением телесной субстанции, телесных функций, в то время как жизнь все более сосредотачивалась в его глазах и в тихом сиянии, какое излучало его исхудалое старческое лицо. Для большинства обитателей Монпора это был знакомый и благоговейно почитаемый образ, но лишь немногие, среди них Кнехт, Ферромонте и молодой Петр, сподобились приобщиться к закатному блеску и угасанию этой чистой и бескорыстной жизни. Этим немногим, когда они, духовно подготовившись и сосредоточившись, вступали в маленькую комнату, где старый Магистр сидел в своем кресле, дано было помедлить в тихом свете прощания с бытием, сопережить творимое без слов осуществление совершенства: как бы в пространстве незримых лучей проводили они счастливые мгновения в кристальной сфере этой души, приобщаясь к невещественной музыке, и затем возвращались в свой день с просветленным и укрепленным сердцем, словно спустившись с горных высей. Настал час, когда Кнехт получил известие о кончине старого Магистра. Он тотчас же отправился к нему и увидел тихо отошедшего на своем ложе, увидел его маленькое лицо, истаявшее и застывшее в немую надпись или арабеску, в магическую формулу, которой уже нельзя было прочесть и которая все же повествовала об улыбке и о совершенном счастье. У могилы после Магистра музыки и Ферромонте выступил и Кнехт, но он говорил не о вдохновенном ясновидце от музыки, не о великом наставнике, не о благожелательно-умном старейшем члене Верховной Коллегии, он говорил только о празднике его старости и кончины, о той бессмертной красоте духа, которая открылась товарищам его последних дней.
Мы знаем по многим высказываниям, что у Кнехта было намерение описать жизнь старого Магистра, но многочисленные обязанности не оставляли ему досуга для такой работы. Он научился ограничивать свои желания. Одному из молодых репетиторов он сказал однажды: «Как жаль, что вы, студенты, недостаточно хорошо понимаете, в какой роскоши, в каком изобилии вы живете. Но и я был таков в пору студенчества. Учишься и работаешь, не предаешься
Он проявлял необыкновенно тонкое чутье, когда надо было определить, пригоден ли тот или иной его ученик или подчиненный для службы в иерархии; для каждого поручения, на каждую вакансию он вдумчиво отбирал кандидатов, и свидетельства и характеристики, которые он записывал в особую книгу, показывают, сколь точны его суждения о людях, в которых он превыше всего ценил человечность и характер. К нему охотно обращались за советом, когда надо было разгадать трудный характер и найти способ обхождения с ним. К таковым трудным относился, например, студент Петр, последний любимый ученик престарелого Магистра музыки. Этот молодой человек, принадлежавший к породе тихих фанатиков, сумел показать себя в наилучшем свете в своеобрааной роли фамулуса, сиделки и младшего товарища боготворимого им учителя. Но со смертью старого Магистра эта роль обрела свое естественное завершение, и он сразу погрузился в меланхолию и печаль, которую все понимали и некоторое время терпели, но симптомы которой вскоре начали причинять серьезное беспокойство тогдашнему хозяину Монпора – Магистру музыки Людвигу. Петр упорно не соглашался покидать павильон, где усопший провел последние годы, он оберегал домик, скрупулезно сохранял в нем обстановку и весь порядок в прежнем, виде, смотрел на комнаты, где жил и умер учитель, на его кресло, смертное ложе и клавесин как на неприкосновенную святыню, которую он призван охранять, и, кроме тщательного надзора за этими реликвиями, признавал за собой лишь еще одну заботу и обязанность – уход за могилой, где покоился его обожаемый учитель. Он видел свое призвание в том, чтобы посвятить жизнь постоянному культу покойного, в этих памятных местах, оберегать это святилище, быть служителем этого храма и, возможно, мечтал превратить его в место паломничества. Первые дни после погребения он вообще отказывался от всякой пищи, а потом ограничивал себя редкими и скудными трапезами, какими довольствовался в последние дни его учитель, казалось, он поставил себе целью идти по стопам глубоко чтимого Магистра и последовать за ним в могилу. Долго он такой образ жизни выдержать не мог, зато повел себя так, чтобы не оставалось иного, выхода, как назначить его надзирателем домика и могилы, пожизненным хранителем памятных мест. По всему было видно, что молодой человек, и без того своенравный, находившийся в течение долгого времени на особом положении, намеревался во что бы то ни стало сохранить это нравившееся ему положение и решительно не хотел возвращаться к повседневному труду, к которому, по-видимому, в глубине души уже не считал себя способным.
– Что касается пресловутого Петра, состоявшего при старом Магистре, то он рехнулся, – кратко и холодно было сказано в одном из посланий Ферромонте.
Разумеется, вальдцельский Магистр не имел никакого касательства к студенту из Монпора и не нес за него никакой ответственности, да и не испытывал, без сомнения, охоты вмешиваться в монпорские дела и возлагать на себя лишние заботы. Но злосчастный Петр, которого пришлось силой выдворять из его павильона, никак не успокаивался и дошел до такой степени расстройства и тоски, до того обособился и стал чуждаться окружающей жизни, что к нему уже нельзя было применить меры воздействия, обычные при нарушениях дисциплины, и поскольку начальники юноши были осведомлены о благосклонном к нему отношения Кнехта, из канцелярии Магистра музыки к нему обратились за советом и помощью, а в ожидании ответа со строптивцем обращались как с больным и держали под особым наблюдением в изолированной комнате отделения для недужных. Магистр Игры довольно неохотно согласился взять на себя это обременительное дело, но, поразмыслив над ним и решившись оказать в нем посильную помощь, незамедлительно приступил к делу. Он предложил, чтобы Петра для пробы прислали к нему, с условием, однако, что с ним будут обращаться как с совершенно здоровым человеком и отпустят его в дорогу одного; Петру же Кнехт послал краткое, но любезное приглашение, прося юношу, если в Монпоре могут без него обойтись, ненадолго приехать в Вальдцель, и намекнул, что надеется получить у него некоторые сведения о последних днях старого Магистра музыки. После некоторого колебания монпорский врач согласился отпустить Петра, тому передали приглашение Кнехта, и, как Магистр правильно угадал, юноше, попавшему в столь бедственное положение, ничто не могло быть приятнее и полезнее, нежели как можно скорее покинуть место своих злоключений; поэтому Петр сразу же согласился ехать, без лишних отговорок сытно позавтракал, получил проездное свидетельство и отправился в путь. В Вальдцель он прибыл в сносном состоянии, на его беспокойное и нервное поведение, по указанию Кнехта, никто здесь не обращал внимания, поместили его среди гостей Архива: с ним здесь не обращались ни как с наказанным, ни как с больным, не рассматривали его как человека особого, чем-то отличавшегося от всех остальных, а он был не настолько болен, чтобы не оценить эту успокоительную атмосферу и не воспользоваться представившейся возможностью вернуться к нормальной жизни. Правда, за несколько недель пребывания в Вальдцеле Петр успел изрядно надоесть Магистру, который, создавая видимость постоянно контролируемой занятости для него, поручил ему записать последние музыкальные упражнения и уроки своего учителя и попутно велел давать ему мелкие, вспомогательные работы в Архиве. Его специально просили, если время ему позволяет, оказать помощь Архиву, сейчас там скопилось якобы много работы и не хватает людей – одним словом, сбившегося с пути вернули на правильную стезю. Лишь после того, как он успокоился и стал выказывать явную готовность к повиновению, Кнехт начал проводить с ним краткие воспитательные беседы, дабы заставить его окончательно отказаться от безумной мысли, что фетишизация усопшего есть святое и допустимое в Касталии дело. Но так как Петр все же не мог без страха думать о возвращении в Монпор ему предложили, когда он по видимости вполне исцелился, место помощника учителя музыки в одной из младших школ элиты, где он вполне достойно себя вел.
Можно было бы привести еще немало примеров успешного вмешательства Кнехта в дело воспитания и врачевания душ, перечислить немало юных студентов, которых он мягкой властью своей индивидуальности так же отвоевал для жизни в истинно касталийском духе, как его самого в свое время завоевал Magister musicae. Все эти примеры показывают нам Магистра Игры не как раздвоенную личность, нет, они свидетельствуют о здоровье и равновесии. Нам только кажется, что любовное попечение почтенного Магистра о людях с неустойчивым нравом, подверженных соблазнам, вроде Петра или Тегуляриуса, указывают на его чрезвычайную бдительность и отзывчивость к подобным заболеваниям касталийцев и предрасположению к ним, на не ослабевающее ни на миг, с первой минуты «пробуждения», и всегда неусыпное внимание Кнехта к проблемам и опасностям, заложенным в самой касталийской жизни. Его проницательной и мужественной натуре была чужда мысль – не замечать этих опасностей из легкомыслия или ради удобства, как это делало большинство его сограждан, и он никогда не придерживался тактики многих своих сотоварищей по Коллегии, которые знали об этих опасностях, но закрывали на них глаза. Он видел и понимал их, или, по крайней мере, некоторые, а основательное знание ранней истории Касталии заставляло его смотреть на жизнь среди этих опасностей как на борьбу, и он принимал и любил эту жизнь такой, какая она есть, между тем как многие касталийцы видели в своем сообществе и жизни только идиллию. Из трудов отца Иакова о бенедиктинском Ордене он составил себе представление, что Орден – это боевое содружество, а благочестие – воинствующий дух. «Нет, – заметил он однажды, – рыцарской и достойной жизни без знания о дьяволах и демонах и без непрестанной борьбы с ними».
Открытая дружба между людьми, стоящими на самых высоких ступенях иерархии, – весьма редкое явление, поэтому нас нисколько не удивляет, что у Кнехта в первые годы магистерства не было дружественных отношений ни с кем из его коллег. Он испытывал теплую симпатию к филологу-классику из Койпергейма и глубокое уважение к Верховной Коллегии в целом, но в этой сфере все личное и частное было до такой степени выключено и объективировано, что за пределами совместной работы вряд ли существовала возможность более тесного сближения и дружбы. Но и это ему пришлось еще испытать.
Мы не имеем доступа к секретному архиву Воспитательной Коллегии; о позиции и поведении Кнехта на ее заседаниях и при голосовании нам известно лишь то, о чем можно сделать вывод из его случайных высказываний перед друзьями. В первые годы своего магистерства он не то чтобы всегда хранил молчание, но редко выступал с речами, разве только в тех случаях, когда сам был инициатором и вносил запросы. Доказано лишь одно: что он с поразительной быстротой усвоил традиционный тон обхождения, царивший на вершинах нашей иерархии, и с изяществом, богатой выдумкой и вкусом к игре пользовался этими формами. Как известно, верхушка нашей иерархии, Магистры и члены руководства Ордена, в общении друг с другом тщательно соблюдают определенный церемониал, но, мало того, существует у них, бог весть с каких пор, склонность, а может быть, и тайное предписание или правило игры, тем строже держаться в рамках самой утонченной вежливости, чем сильней расхождения в мнениях и чем важнее спорные вопросы, о которых идет речь. Предполагалось, что эта имеющая давние истоки вежливость, наряду с присущими ей прочими функциями, несет в первую очередь функции защитной меры: изысканно вежливый тон дебатов не только предохранял спорящих от чрезмерно страстного увлечения и помогал сохранять полное самообладание, но, кроме того, защищал достоинство Ордена и Коллегий, облачая его в мантию церемониала и в покровы святости, так что в этой столь часто высмеиваемой студентами утрированной вежливости было зерно здравого смысла. Предшественник Кнехта, Магистр Томас фон дер Траве 62 , особенно изумлял всех этим искусством. Кнехта нельзя назвать его прямым последователем, еще менее – его подражателем, он скорей был учеником китайцев, его куртуазные манеры были менее изощренными и ироничными. Но и он среди своих коллег пользовался славой человека, которого никто не мог превзойти в вежливости.
62
Томас
БЕСЕДА
Итак, мы достигли в рассказе той точки, когда все наше внимание должно сосредоточиться на переменах, происшедших в жизни Магистра в последние годы: в итоге их Магистр Кнехт покинул свой пост и Провинцию, перешагнул в иную жизненную сферу, где он и встретил свой конец. Невзирая на то, что до самого своего ухода из Вальдцеля он с примерным усердием выполнял свои обязанности и до последнего дня пользовался любовью и уважением своих учеников и коллег, мы с этой минуты отказываемся продолжать рассказ о его дальнейшей деятельности в должности Магистра, ибо видим уже, что он в глубине души пресытился ею и весь обратился к иным целям. Он перерос круг тех возможностей, которые занимаемый им пост давал для приложения его сил, дошел до грани, когда великие натуры сходят с пути традиций и покорного подчинения и, доверяя высшей, неизреченной власти, с полной ответственностью вступают на новый путь, никем не предуказанный, никем не проторенный. Когда он это осознал, он стал тщательно изучать и трезво оценивать свое положение и возможности его изменить. В неслыханно молодом возрасте он достиг таких высот, о каких только мог мечтать одаренный и честолюбивый касталиец, и достиг он их не благодаря честолюбию или особым проискам, а ничего не домогаясь, не подлаживаясь ни к кому, почти против своей воли, ибо незаметная, независимая, не скованная должностными обязанностями жизнь ученого больше отвечала бы его собственным желаниям. Он далеко не одинаково ценил высокие блага и полномочия, ставшие его уделом, а иные отличия или признаки власти, связанные с его саном, очень скоро ему наскучили. Особенно обременительны ему казались его обязанности в Верховной Коллегии, что не мешало ему относится, к ним с величайшей добросовестностью. Даже самая непосредственная, самая своеобразная, единственно на него возложенная задача – подготовка и отбор достойнейших адептов Игры, – хотя временами и приносила ему большую радость и хотя избранники его гордились своим ментором, постепенно становилась для него не столько удовольствием, сколько обузой. Больше всего радости и удовлетворения доставляли ему преподавание и воспитание, причем он убедился на опыте, что и радость и успех были тем больше, чем моложе были его ученики. Он воспринимал как лишение и жертву то обстоятельство, что его должность принуждала его к общению не с детьми и подростками, а исключительно с юношами и взрослыми. Но постепенно, за годы магистерства, накопились у него и другие соображения, наблюдения и догадки, заставившие его критически взглянуть на собственную деятельность и на кое-какие явления жизни в Вальдцеле, а также убедиться в том, что деятельность его на посту Магистра тормозит развитие его самых лучших и богатых творческих сил. Кое-что об этом известно любому из нас, а кое о чем можно лишь строить догадки. Вопрос о том, был ли Магистр Кнехт по существу прав в стремлении освободиться от тягот своего поста, в желании посвятить себя менее заметной, но зато более плодотворной работе, в своей критике положения дел в Касталии, вопрос о том, следует ли его рассматривать как предтечу и смелого борца или, напротив, как некоего мятежника и даже дезертира, – эти вопросы мы затрагивать не беремся, ибо они обсуждались более чем достаточно; спор об этом на долгое время разделил Вальдцель, да и всю Провинцию, на два лагеря и все еще не окончательно заглох. Признавая себя благодарными почитателями великого Магистра, мы все же не будем выражать свое мнение по этому поводу: высказывания и суждения о личности и жизни Иозефа Кнехта, рожденные тем спором, еще будут обобщены. Мы не намерены ни судить, ни обращать кого-либо, мы хотим лишь с наибольшей достоверностью поведать историю конца нашего глубокочтимого Магистра. Это, собственно, даже не совсем история, мы скорей назвали бы ее легендой, отчетом, составленным на основе подлинных сообщений и просто слухов, в том виде, в каком они, стекаясь из чистых и мутных источников, обращаются среди нас, младших обитателей Провинции.
Иозефа Кнехта уже занимали мысли о путях его освобождения, когда перед ним нежданно предстал некогда такой знакомый, но теперь наполовину забытый друг юношеских лет – Плинио Дезиньори. Этот вольнослушатель Вальдцеля, отпрыск старинной фамилии, имевшей заслуги перед Провинцией, который стяжал известность как депутат и публицист, однажды совершенно непредвиденно явился в Верховную Коллегию по делам службы. Как это делалось каждые два года, была вновь избрана правительственная комиссия для ревизии касталийского бюджета, и Дезиньори стал одним из членов этой комиссии. Когда он впервые выступил в этой роли на заседании правления Ордена в Хирсланде, Магистр Игры тоже находился там; встреча произвела на него сильное впечатление и не осталась без последствий, кое-что мы знаем об этом от Тегуляриуса, а также от самого Дезиньори, каковой в эту не совсем ясную для нас пору своей жизни опять стал другом и поверенным Кнехта. Первая встреча после длившегося десятилетиями забвения произошла, когда докладчик, как обычно, представил Магистрам господ из вновь образованной комиссии. Услышав имя Дезиньори, наш Магистр был поражен и даже пристыжен, что не узнал с первого взгляда товарища своей юности. Отбросив официальные церемонии и формальные приветствия, он дружески протянул Дезиньори руку и внимательно взглянул ему в лицо, пытаясь доискаться, какие перемены помешали ему узнать старого друга. Во время заседания взор его часто останавливался на столь знакомом некогда лице. Между тем Дезиньори обратился к нему на «вы» и назвал его Магистерским титулом, и Кнехту пришлось дважды просить называть его по-прежнему и опять перейти на «ты», прежде чем Дезиньори на это решился. Кнехт помнил Плинио темпераментным и веселым, общительным и блестящим юношей, это был успевающий ученик и вместе с тем светский молодой человек, который чувствовал свое превосходство над далекими от жизни касталийцами и порой забавлялся тем, что вызывал их на споры. Некоторое тщеславие было ему, пожалуй, не чуждо, но характер он имел открытый, не мелочный, и большинству своих сверстников казался занятным, обаятельными и любезным, а кое-кого даже ослеплял своей красивой внешностью, уверенностью манер и ароматом чего-то неведомого, который исходил от этого пришельца из другого мира. Многие годы спустя, уже к концу своего студенчества, Кнехт встретился с Дезиньори снова, и тот показался ему плоским, огрубелым, полностью лишенным прежнего обаяния, словом, разочаровал его. Они расстались смущенно и холодно. Теперь Дезиньори опять явился ему совсем другим. Прежде всего, он уже простился с молодостью, утратил или подавил в себе прежнюю живость, тягу к общению, спорам, обмену мыслями, свой энергичный, увлекающийся и такой открытый нрав. То, что при встрече со своим давнишним другом он умышленно не привлек к себе внимания Магистра, не поздоровался первым, а когда их представили, только нехотя, лишь после сердечных уговоров обратился к нему на «ты» – все его поведение, взгляд, манера говорить, черты его лица и жесты свидетельствовали о том, что на смену былому задору, открытости, окрыленности пришли сдержанность или подавленность, известная замкнутость и самообуздание, нечто похожее на судорожную покорность, а возможно, просто усталость. Потонуло и угасло юношеское очарование, но вместе с ним и черты поверхностной и чересчур навязчивой светскости – их тоже не стало. Изменился весь облик этого человека, его лицо казалось теперь более четко очерченным и отчасти опустошенным, отчасти облагороженным написанным на нем страданием. И пока Магистр следил за переговорами, внимание его все время было приковано к этому лицу, и он не переставал гадать, какого рода страдание могло до такой степени завладеть этим темпераментным, красивым и жизнерадостным человеком и оставить такой след. Это было какое-то чуждое, незнакомое Кнехту страдание, и чем больше он размышлял о причинах его, тем большая приязнь и сочувствие притягивали его к страдальцу, и в этом сочувствии, в этой любви ему слышался тихий внутренний голос, подсказывавший, что он в долгу перед своим печальным другом и должен что-то исправить. Предположив и тотчас же откинув возможные причины грусти Плинио, он затем подумал: страдание на этом лице – не низменного происхождения, но благородное и, возможно, трагическое страдание, выражение у него такие, какого никогда не встретишь в Касталии; он вспомнил, что он уже видывал такое выражение, не на лицах касталийцев, а только у людей мирских, но никогда еще оно не было столь волнующим и столь притягательным, как у Плинио. Кнехту случалось видеть подобное выражение на портретах людей прошлого, ученых или художников, на чьих лицах лежал трогательный, не то болезненный, не то роковой отпечаток грусти, одиночества и беспомощности. Магистр, с его тонким художественным чутьем к тайнам выразительности, с его острой отзывчивостью прирожденного воспитателя к особенностям характера, уже давно приобрел некоторый опыт в физиогномике, которому он, не превращая его в систему, инстинктивно доверял; так он различал специфически касталийский и специфически мирской смех, улыбку и веселость, и точно так же специфически мирские страдания или печаль. И вот эта-то мирская грусть, казалось, проступала теперь на лице Дезиньори, причем столь сильная и яркая, словно лицо это должно было воплотить и сделать зримыми тайные муки и страдания многих людей. Лицо это испугало, потрясло Кнехта. Ему казалось знаменательным не только то, что мир прислал сюда именно его утраченного друга и что Плинио и Иозеф, как бывало в ученических словопрениях, теперь и в самом деле достойно представляли один – мирскую жизнь, другой – Орден; еще более важным и символическим казалось ему, что в лице этого одинокого и омраченного печалью человека мир на сей раз прислал в Касталию не свою улыбку, не свою жажду жизни, не радостное сознание власти, не грубость, а наоборот, свое горе и страдание. И это опять пробудило в нем новые мысли, и он отнюдь не порицал Дезиньори за то, что тот скорее избегал, чем искал Магистра, и только постепенно, как бы превозмогая трудные препятствия, приближался к нему и раскрывался перед ним. Впрочем – и это, разумеется, помогло Кнехту – его школьный товарищ, сам воспитанник Касталии, оказался не придирчивым, раздражительным, а то и вовсе недоброжелательным членом, какие иногда попадались в столь важной для Касталии комиссии, а принадлежал к почитателям Ордена и покровителям Провинции, которой мог оказать кое-какие услуги. Правда, от участия в Игре он уже много лет как отказался.
У нас нет возможности подробно рассказать, каким путем Магистр мало-помалу вернул себе доверие друга; каждый из нас, зная его спокойный и светлый нрав, его ласковую учтивость, мог бы объяснить это себе по-своему. Магистр упорно добивался дружбы Плинио, а кто мог долго устоять перед Кнехтом, если тот чего-нибудь сильно желал?
Наконец, через несколько месяцев после их первой встречи в Коллегии, Дезиньори, в ответ на неоднократные приглашения Магистра, согласился посетить Вальдцель, и однажды осенью, в облачный, ветреный день, они вдвоем отправились на прогулку по тем местам, где протекали их школьные годы и годы дружбы, – по полям, то залитым солнцем, то лежащим в тени; Кнехт был ровен и весел, а его спутник и гость – молчалив и беспокоен; как и окрестные поля, по которым попеременно пробегали солнце и тени, он судорожно переходил от радости встречи к печали отчуждения. Невдалеке от селения они вышли из экипажа и пошли пешком по знакомым дорогам, где гуляли когда-то вместе, будучи школьниками; они вспоминали некоторых товарищей, учителей, отдельные тогдашние свои беседы. Дезиньори весь день прогостил у Кнехта и тот позволил ему, как обещал, быть свидетелем всех его распоряжений и работ этого дня. К вечеру – гость собирался на следующее утро рано уезжать – они сидели вдвоем у Кнехта в гостиной, вновь связанные почти такой же близкой дружбой, как бывало прежде. День, когда он час за часом мог наблюдать работу Магистра, произвел на гостя сильное впечатление. В тот вечер между ними произошла беседа, которую Дезиньори, вернувшись домой, тотчас же записал. Хотя в этой записи содержатся некоторые подробности, не имеющие особого значения, и иному читателю не понравится, что ими прерывается нить нашего стройного повествования, мы все же намерены передать здесь эту беседу в том виде, как она была записана.