Игра в бисер
Шрифт:
– Я только сейчас, кажется, начинаю тебя понимать, мой друг. Возможно, ты прав, и нам надо и это обсудить. Но прежде всего я должен тебе напомнить: только в том случае ты имел бы право требовать от меня понимания того, что ты называешь своей жалобой, если бы ты действительно эту жалобу высказал. Но ведь тогда, во время нашей вечерней беседы в доме для гостей, ты не высказывал никаких жалоб, наоборот, ты, как и я, разговаривал надменно и развязно, подобно мне, прикидывался человеком беспечным, которому не о чем печалиться. Но втайне ты ожидал, как я сейчас вижу, что, несмотря на это, я угадаю твою скрытую жалобу и увижу под маской твое истинное лицо. Верно, кое-что можно было и тогда заметить, хотя не все. Но как я мог, не задевая твоей гордости, дать тебе понять, что ты меня беспокоишь, что я тебя жалею? Да и что пользы было протягивать тебе руку, если она была пуста, если я ничего не мог дать тебе, ни совета, ни утешения, ни дружбы, ибо пути наши слишком далеко разошлись. Да, тогда это скрытое недовольство и горе, которое ты прятал под самоуверенными речами, не нравились, мешали мне, казались, откровенно говоря, отталкивающими; в них чувствовались притязания на участие и сострадание, чему все твое поведение явно противоречило, в нем было что-то навязчивое, что-то ребяческое. Так мне казалось, и это остужало мои чувства. Ты предъявлял претензию на мою дружбу, ты хотел быть касталийцем, но был при этом столь несдержанным, странным, столь погруженным в свои эгоистические переживания! Таково было мое суждение, ибо я отлично видел, что касталийского в тебе почти ничего не сохранилось, ты явно забыл даже основные каноны. Что ж, это меня не касалось. Но зачем ты тогда явился в Вальдцель и пожелал приветствовать
Ты только что сказал, что очень болезненно пережил тогда нашу юношескую встречу, для меня же она якобы была безразлична. Не будем об этом спорить, пусть ты прав. Но теперешняя наша встреча, amice, далеко мне не безразлична, она значит для меня гораздо больше, нежели я могу тебе сегодня поведать и нежели ты можешь себе представить. Она значит для меня, уж если говорить начистоту, не только новообретение утраченного друга и тем самым воскрешение минувших времен, откуда я могу почерпнуть новую энергию для новых преображений. Она значит для меня, прежде всего, зов, шаг навстречу, она открывает передо мной путь в ваш мир, ставит меня вновь перед старой проблемой: синтеза между нами и вами. И происходит это, поверь, в самую подходящую для меня минуту. На сей раз я не останусь глух, ухо мое стало отзывчивей, чем когда бы то ни было, ибо ты меня, в сущности, не застал врасплох, зов твой не кажется чем-то чуждым, пришедшим извне, перед чем можно открыться или замкнуться, он как бы исходит из самого меня, это как бы ответ на сильное и все более настойчивое желание, на нужду мою и страстную мою тоску. Но об этом в другой раз, уже поздно, нам обоим нужен отдых. Ты говорил недавно о моей веселости и о своей печали и решил, кажется, что я не способен понять твою, как ты ее называешь, «жалобу» – даже сегодня, ибо я отвечаю на нее улыбкой. Тут я чего-то не понимаю. Почему нельзя выслушать жалобу весело, почему на нее, вместо улыбки, нужно отвечать тоже печалью? Ты со своими заботами, со своей бедой опять пришел в Касталию, ко мне, и я вправе заключить из этого, что тебя притягивает именно наша безмятежная ясность духа. Если я не могу разделить с тобой твои печали и горести и заразить себя ими, из этого отнюдь не следует, что я не уважаю их и не отношусь к ним серьезно. Я полностью принимаю твой облик и печать, наложенную на него твоей жизнью и судьбой, это твоя доля, она – твоя, и она мила мне и дорога, хоть я и надеюсь увидеть ее изменившейся. Как возник такой облик, я могу лишь догадываться, когда-нибудь ты мне расскажешь ровно столько, сколько сочтешь нужным, умолчав об остальном. Я вижу только одно: тебе, как видно, живется тяжко. Но откуда ты взял, что я не хочу и не могу правильно понять тебя и твои горести? Лицо Дезиньори снова потемнело.
– Порой мне кажется, – проговорил он мрачно, – что мы не только по-разному выражаем свои мысли и говорим на разных языках, причем перевести один на другой можно лишь приблизительно, но что мы вообще будто два вовсе различных существа, которые никогда не будут в состоянии понять друг друга. И кто из нас, в сущности, настоящий, полноценный человек – ты или я, а может быть, ни ты, ни я – всегда останется для меня спорным. Было время, когда я взирал на вас, членов Ордена, снизу вверх, с трепетом, испытывая чувство своей неполноценности, и завидовал вам, вечно исполненным светлой радости, вечно играющим, вечно наслаждающимся собственным бытием, смотрел на вас, как на богов, недоступных страданию, как на сверхчеловеков. В другие дни вы мне казались достойными то жалости, то презрения, бесполыми, искусственно обреченными на вечное детство, ребячливыми и ребяческими в своем бесстрастном, тщательно отгороженном, чистенько убранном игрушечном мирке, наподобие детского сада, где заботливо вытирают каждому нос, где укрощают и подавляют всякое недозволенное движение чувства или мысли, где всю жизнь играют в пристойные, неопасные, бескровные игры, где любой здоровый проблеск жизни, любое большое чувство, любую истинную страсть, любое волнение сердца контролируют и врачуют медитацией, отгоняют и обезвреживают. Разве это не искусственный, стерилизованный и по-школьному ограниченный мир, половинчатый и призрачный, в котором вы здесь трусливо прозябаете, мир без пороков и страстей, без голода, без соков и соли, мир без семьи, без материнской ласки, без детей, почти без женщин? Жизнь чувственную вы обуздываете медитацией, рискованные и головоломные вещи, за которые трудно нести ответственность, каковы хозяйство, судопроизводство, политика, вы уже многие поколения предоставляете другим; малодушные, благополучные, не знающие ни забот о куске хлеба, ни слишком обременительных обязанностей, вы ведете паразитическое существование и от скуки забавляетесь своими учеными изысканиями, подсчитываете слоги и буквы, занимаетесь музыкой и Игрой, а в это время там, в мирской грязи, несчастные, затравленные люди живут настоящей жизнью и делают настоящее дело. Кнехт слушал его с неослабным, дружеским вниманием.
– Милый друг, – проговорил он задумчиво, – как же твои слова напоминают мне наши школьные годы, твою тогдашнюю запальчивую критику! Но сегодня роль у меня не та, что тогда, не моя задача сегодня защищать Орден и Провинцию от твоей хулы, и мне очень приятно, что я избавлен от этой тягостной обязанности, которая в свое время доводила меня до полного изнеможения. Именно такие блестящие атаки, как предпринятая тобой сейчас, отражать довольно трудно, ты, например, говоришь о людях, которые там, за пределами Касталии, «живут настоящей жизнью и делают настоящее дело». Это звучит категорически, возвышенно и искренне, почти как аксиома, и если бы кто захотел поспорить против этой аксиомы, ему пришлось бы просто невежливо напомнить оратору, что его мирское «настоящее дело» отчасти направлено на благо и поддержание Касталии. Но оставим на время шутки! Я понимаю из твоих слов и слышу по твоему тону, что сердце твое все еще полно ненависти к нам, но в то же время и отчаянной любви, зависти и страстной тоски. Мы для тебя – трусы, трутни или дети, забавляющиеся в детском саду, но было время, когда ты видел в нас богов, исполненных радостной ясности. Один вывод я могу, во всяком случае, сделать из сказанного тобою: в твоей печали, в твоих несчастьях, или как бы мы их ни называли, Касталия неповинна, они происходят из другого источника. Если бы виноваты были мы, касталийцы, ты не стал бы сегодня повторять те же самые упреки и возражения, какие ты приводил в спорах наших мальчишеских лет. В дальнейших беседах ты мне расскажешь больше о себе, и я не сомневаюсь, что мы найдем способ сделать тебя веселее и счастливее или хотя бы сделать твое отношение к Касталии свободнее и терпимей. Насколько я могу судить до сих пор, твое отношение к нам, к Касталии и, следовательно, к собственной молодости и школьным годам – ложное, натянутое, сентиментальное. Ты расколол собственную душу надвое: на касталийскую и мирскую, ты чрезмерно мучаешься из-за дел, за которые на тебя не падает никакая ответственность. И вполне возможно, что ты слишком легко относишься к другим делам, за которые ты как раз сам встаешь. Подозреваю, что ты уже давно не упражнялся в медитации. Ведь правда? Дезиньори улыбнулся вымученной улыбкой.
– Как ты проницателен, domine! Давно, говоришь? Уже много, много лет, как я не прибегаю к волшебству медитации. Но до чего ты вдруг стал ко мне заботлив! В последний раз, когда я был в Вальдцеле
– Слишком горд? – тихо спросил Кнехт.
– Да, слишком горд. Я за это время успел окунуться в мирскую жизнь и стать мирянином. Я уже не хотел ничем отличаться от мирян, не хотел иной жизни, нежели их жизнь, полная страстей, ребяческая, жестокая, необузданная, мятущаяся между счастьем и страхом жизнь; я с презрением отверг возможность создать для себя облегченное, привилегированное бытие с помощью ваших средств.
Магистр бросил на него пронзительный взгляд:
– И ты мог выдержать такую жизнь много лет подряд? И не испытал никаких других средств, чтобы совладать с нею?
– О да, – признался Плинио, – я пытался и пытаюсь применить эти средства еще сейчас. Бывают дни, когда я опять напиваюсь, и большей частью я не могу уснуть без кое-каких одуряющих средств.
На мгновение Кнехт, будто внезапно утомясь, закрыл глаза, потом снова впился взглядом в лицо друга. Молча смотрел он ему в лицо, сначала испытующе и серьезно, затем все приветливее, дружелюбнее и веселее. Дезиньори заметил, что никогда еще не встречал человеческих глаз, которые были бы одновременно столь проницательными и столь полными доброты, столь невинными и взыскующими, столь ясно благожелательными и всеведущими. Он признавался, что взор этот вначале смущал и раздражал его, но постепенно успокоил и в конце концов покорил своей мягкой силой. Все же он еще сделал попытку защищаться.
– Ты сказал, – заметил он, – что знаешь средство сделать меня счастливей и радостней. Но тебе и в голову не пришло спросить, хочу ли я этого.
– Ну, – засмеялся Кнехт, – если мы можем сделать человека более счастливым и радостным, мы в любом случае обязаны добиться этого, не ожидая, когда нас об этом попросят. Да и как ты можешь не стремиться к этому, не желать этого! Для того ты и здесь, для того и сидим мы опять друг против друга, для того ты и вернулся к нам. Ты ненавидишь Касталию, ты презираешь ее, ты слишком гордишься своей обмирщенностью и своей скорбью, чтобы решиться облегчить свое положение посредством разума и медитации – и все-таки тайное и неодолимое стремление к нам и к нашей ясности вело и влекло тебя все эти годы, покуда в конце концов не принудило тебя вернуться и еще раз попытать счастье у нас. И я заверяю тебя: на сей раз ты явился в самое время, в такое время, когда я и сам очень томился, ожидая, что меня позовут из вашего мира, что откроется передо мной дверь в него. Но об этом в следующий раз! Ты мне кое-что доверил, друг, и я благодарен тебе за это; ты увидишь, что и я должен кое в чем тебе исповедаться. Уже поздно, завтра рано утром ты уезжаешь, меня снова ждет трудный день, нам пора спать. Но подари мне еще четверть часа.
Он встал, подошел к окну и поднял глаза вверх, туда, где между бегущими тучами тянулись просветы чистого ночного неба, усыпанного звездами. Так как он не сразу повернулся, гость тоже встал и шагнул к окну. Магистр стоял, глядя вверх, ритмическими глотками вдыхая прохладный воздух осенней ночи. Он указал рукой на небо:
– Взгляни, – сказал он, – на эти облака с просветами неба! Поначалу кажется, что глубина там, где темнее всего, но тотчас же начинаешь понимать, что этот мрак и рыхлость – всего только облака, а мировое пространство со своими глубинами начинается у берегов и фьордов этих облачных гор, уходя в бесконечность, где торжественно светят звезды, для нас, людей, являющие высочайший символ ясности и порядка. Глубина вселенной и ее тайны не там, где тучи и мрак, глубина в прозрачном и радостном. Прошу тебя, перед сном посмотри немного на эти бухты и проливы со множеством звезд и не отгоняй мыслей или мечтаний, которые при этом посетят тебя.
Странное, трепетное чувство, непонятно – муки или счастья, шевельнулось в сердце Плинио. Такими же словами, вспомнил он, его когда-то, в незапамятные времена, на прекрасной, светлой заре его юности, в первые годы ученья в Вальдцеле, призывали к начальным медитационным упражнениям.
– И позволь заметить еще одно, – тихим голосом снова заговорил Магистр Игры. – Я хотел бы сказать тебе несколько слов о ясности, о ясности звезд и духа, а равным образом о нашей касталийской ясности. У тебя недоброе отношение к ясности, надо полагать потому, что тебе суждено было идти путем скорби, и теперь всякая бодрость и хорошее расположение духа, в особенности же наши, касталийские, кажутся тебе проявлением немощи и ребячливости, а равно и трусости, бегством от ужасов и бездн жизни в ясный, упорядоченный мир пустых форм и формул, пустых абстракций и причуд. Но, печальный мой друг, пусть и вправду наблюдается у нас это бегство от жизни, пусть нет недостатка в трусливых, боязливых, жонглирующих пустыми формулами касталийцах, пусть они у нас даже в большинстве – у истинной ясности, будь то ясность небес или ясность духа, это не отнимет ни ценности, ни блеска. Рыцарям поверхностного благодушия и ложной ясности противостоят люди и поколения людей, чья ясность – не игра в видимость, а серьезна для них и глубока. Одного такого я знал: это наш бывший Магистр музыки, ты его время от времени встречал в Вальдцеле; этот человек в последние годы своей жизни в такой мере обладал добродетелью ясности, что весь лучился ею, как солнце лучится светом, одаривая всякого своей благожелательностью и жизнерадостностью, своим добрым расположением духа, верой и доверием; и все, кто проникновенно воспринимал это сияние и вбирал его в себя, излучали его дальше на других. И меня тоже осиял его свет, и мне он уделил толику своей ясности и внутреннего блистания, так же, как нашему Ферромонте и некоторым другим. Достигнуть такой ясности было бы для меня, а со мною и для многих других, высшей и благороднейшей целью. Ты можешь встретить ее и в некоторых отцах нашего Ордена. Эта ясность – не блажь и не самоуслаждение, она высшее познание и любовь, приятие любой действительности, бодрствование на краю всех бездн и пропастей, добродетель святых и рыцарей, она неразрушима, и с годами, с приближением смерти только возрастает. В ней – тайна прекрасного и подлинная субстанция всех искусств. Поэт, славящий в танцующем беге своих стихов величие и ужас жизни, или музыкант, заставляющий прозвучать чистое бытие, есть светописец, делающий мир радостнее и прозрачнее, даже если он ведет нас через слезы и мучительное напряжение. Быть может, поэт, чьи стихи столь нас восхищают, был печален и одинок, быть может, музыкант был угрюмым мечтателем, но его творение все равно причастно ясности богов и звезд. Дарит он нам уже не свой мрак, не свою боль и робость, но каплю чистого света, вечной ясности. И когда целые народы в мифах, космогониях, религиях силятся измерить глубину мирозданья, последнее и наивысшее, до чего они доходят, есть все та же ясность. Припомни древних индийцев, о которых так хорошо рассказывал некогда наш вальдцельский преподаватель: ведь это был народ страданий, раздумий, самоистязания, аскезы, но последние взлеты его духа были преисполнены света и ясности, ясной была улыбка преодолевших мир будд, ясность отмечала образы его бездонной мифологии. Мир, как его изображают эти мифы, предстает в своем начале божественным, блаженным, лучезарным, первозданно-прекрасным, как золотой век; затем он заболевает и портится, все больше и больше впадает в грубость и убожество и к концу четырех все ниже спускающихся мировых веков он готов распасться и погибнуть под ногами танцующего и смеющегося Шивы; но это не конец, все начинается сызнова с улыбкой сновидца Вишну, который играющей рукой творит новый, юный, прекрасный, сияющий мир. Ты только подумай: этот народ, проницательный, способный страдать как никакой другой, с ужасом и стыдом взирал на жестокую игру мировой истории, на вечно вращающееся колесо вожделения и страдания, он разглядел и уразумел всю хрупкость вещей, всю дьявольскую ненасытность человека, но также и его глубокую тоску по чистоте и гармонии, и он нашел для выражения мировой красоты и мирового трагизма эти несравненные притчи о мировых веках и распаде мироздания, о грозном Шиве, в пляске сокрушающем дряхлый мир, и об улыбке Вишну, который покоится в дремоте и из золотых божественных снов, играя, творит новый мир.