Игра в классики
Шрифт:
Талита так объясняла сеньоре Гутуззо грусть Тревелера:
– В час сиесты что-то накатывает на него и поднимается к самой плевре.
– Наверняка внутреннее воспаление, – говорила сеньора Гутуззо. – «Черная печень» называется.
– Нет, сеньора, это душа болит. Мой муж – поэт, поверьте.
Запершись в уборной и уткнув лицо в полотенце, Тревелер хохотал до слез.
– А может, у него аллергия какая? У моего малыша, Витора, вон он, видите, в зарослях мальвы играет, и сам чистый цветок, так вот, когда на него нападает аллергия к сельдерею, он квазимодой становится. Глазенки его черные заплывают, рот раздувается, как у жабы, а то и пальцы на ногах не раздвинет.
– Раздвигать пальцы на ногах не обязательно, – говорит Талита.
Из уборной доносится заглушенный полотенцем рык Тревелера, и она спешит переменить тему разговора, отвлечь сеньору Гутуззо. Обычно Тревелер покидает свое укрытие,
За неимением других возможностей Тревелер – человек действия. Ограниченного действия, как он сам говорит, поскольку его действия не в том, чтобы носиться туда-сюда и убивать всех направо и налево. За четыре десятилетия он фактически прожил несколько разных этапов: футбол (в колледже центральный нападающий, совсем неплохо); беготня по улицам, политика (месяц тюрьмы в Девото в 1934 году); разведение кроликов и пчел и выращивание сельдерея (ферма в Мансанаресе, на третий месяц дело лопнуло, кролики передохли от чумы, пчелы одичали); автомобилизм (второй водитель у Маримона, в Ресистенсии перевернулись, сломал три ребра); столярное дело (починка старой мебели, выброшенной на улицу, полный провал) и, наконец, женитьба, по субботам езда на взятом в прокат мотоцикле по проспекту Генерала Паса. Из всех этих житейских передряг он вынес немало ценных знаний: выучил два языка, набил руку в письме и приобрел иронический интерес к сотериологии и стеклянным шарикам и как-то надумал вырастить корень мандрагоры, для чего картофелина была посажена в таз, наполненный землей и спермой; картофелина стала буйно расти, как ей и положено, заполонила собой весь пансион, побеги прорастали в окна, и Талите, вооружась ножницами, тайком приходилось принимать меры; Тревелер, заподозрив неладное, исследовал стебель растения и смиренно отрекся от этой развесистой мандрагоры, Alraune, словом, переболел всеми «детскими болезнями». Порой Тревелер намекает на двойника, которому больше повезло в жизни, чем ему, и Талите почему-то это не нравится – она обнимает его и целует, встревоженная, и делает все, чтобы вырвать его из этих мыслей. Например, ведет смотреть Мерлин Монро, к которой Тревелер испытывает особое чувство, а сама в темноте кинотеатра «Президент Рока» душит в себе ревность по поводу чувств, взошедших на чистой ниве искусства.
(—98)
38
Талита не была уверена, что Тревелер обрадовался возвращению из дальних краев друга юности, поскольку при вести о насильственном водворении в Аргентину на пароходе «Андреа С» некоего Орасио первым делом Тревелер пнул циркового кота-считальщика, а затем объявил, что жизнь – пресволочная штуковина. И тем не менее он отправился встречать его в порт вместе с Талитой и котом-считальщиком, которого посадили в корзину. Оливейра вышел из-под навеса, где помещалась таможня, с одним маленьким чемоданчиком и, узнав Тревелера, поднял брови не то удивленно, не то досадливо.
– Что скажешь, че?
– Привет, – сказал Тревелер, пожимая ему руку с чувством, которого не ожидал.
– Ну что ж, – сказал Оливейра, – пойдем в портовую парилью, поедим жареных колбасок.
– Познакомься, моя жена, – сказал Тревелер. Оливейра сказал: «Очень приятно» – и протянул руку, почти не глядя на Талиту. И тут же спросил, кем ему приходится кот и зачем его принесли в порт в корзине. Талита, обиженная таким обращением, нашла его решительно неприятным и заявила, что вместе с котом возвращается домой, в цирк.
– Хорошо, – сказал Тревелер. – Поставь его у окошка в комнате, сама знаешь, ему не нравится в коридоре.
В парилье Оливейра принялся за красное вино, заедая его жареными колбасками и сосисками. И поскольку он почти не разговаривал, Тревелер рассказал ему про цирк и про то, как он женился на Талите. Кратко обрисовал политическую и спортивную ситуацию в стране, особо остановившись на взлете и падении Паскуалито Переса. Оливейра сказал, что в Париже ему случилось видеть Фанхио и что «кривоногий», похоже, спал на ходу. Тревелер проголодался и заказал потроха. Ему пришлось по душе, что Оливейра с улыбкой закурил предложенную местную сигарету и оценил ее. Ко второму литру вина они приступили вместе, и Тревелер рассказывал о своей работе и о том, что не потерял надежды найти кое-что получше, другими словами, где работы поменьше, а навару побольше, и все ждал, когда и Оливейра заговорит, скажет хоть что-нибудь, что бы поддержало их в этой первой после такого долгого перерыва встрече.
– Ну, расскажи что-нибудь, – предложил он.
– Погода, – сказал Оливейра, – была неустойчивая, но иногда выдавались неплохие деньки. И еще: как хорошо сказал Сесар Бруто: если приезжаешь в Париж в октябре, обязательно сходи в Лувр. Ну, что еще? Ах, да, один раз я добрался даже до Вены. Там потрясающие кафе, и толстухи приводят туда своих собачек и мужей поесть струделя.
– Ну ладно, ладно, – сказал Тревелер. – Ты совсем не обязан разговаривать, если не хочешь.
– Один раз в кафе кусочек сахара закатился у меня под стол. В Париже, нет, в Вене.
– Чтобы рассказать про кафе, не стоило переплывать эту лужу.
– Умному человеку много слов не нужно, – сказал Оливейра, с величайшей осторожностью обрезая хвостик у колбаски. – Вот таких в Просвещенной столице не найдешь, че. Это чисто аргентинские, так и говорят. Аргентинцы там просто плачут по здешнему мясу, а я знал одну сеньору, которая тосковала по аргентинскому вину. Она говорила, что французского вина с содой не выпьешь.
– Чушь собачья, – сказал Тревелер.
– Ну и, конечно, таких вкусных помидор и картофеля, как у нас, нет на свете.
– Видать, – сказал Тревелер, – ты там потолкался среди самых сливок.
– Случалось. Только им почему-то моя толкотня, если использовать твой тонкий образ, не пришлась по душе. Какая тут влажность, дружище.
– Это – да, – сказал Тревелер. – Тебе надо акклиматизироваться.
В этом же духе прошли еще двадцать минут.
(—39)
39
Разумеется, Оливейра не собирался рассказывать Тревелеру о том, что во время стоянки в Монтевидео он вдоль и поперек обошел все бедные кварталы, расспрашивая и разглядывая, и даже пропустил пару рюмок, чтобы войти в доверие к какому-то чернявому парню. И что ничего не увидел, только уйму новых зданий, а в порту, где он провел последний час перед тем, как «Андреа С» поднял якорь, плавало великое множество дохлой рыбы, брюхом кверху, и кое-где меж рыбинами спокойно покачивались на маслянистой воде презервативы. Ничего не оставалось, как вернуться на судно и думать, что, может быть, в Лукке, может быть, и на самом деле в Лукке или в Перудже. Словом, чушь собачья, да и только.
Прежде чем отбыть на материнскую землю, Оливейра пришел к выводу: все, что было в прошлом, – не было прошлым и с помощью умственной эквилибристики и многих других вещей нетрудно с полным правом вообразить себе будущее, где можно будет играть в уже игранные игры. Он понял (лишь на носу корабля, перед рассветом в желтоватой дымке рейда), что ничего не переменится, если он решит стоять на своем и отказаться от легких решений. Зрелость, если предположить, что таковая существует, не что иное, как лицемерие. О какой зрелости говорить, когда так просто эта женщина с котом в корзине, ожидавшая его рядом с Маноло Тревелером, вдруг показалась ему чем-то похожей на другую женщину, ту, которая (словно и не колесил он по бедным кварталам Монтевидео, и не мчался на такси к Холму, и не ворошил в непослушной памяти старые адреса). Надо было идти дальше, или начинать все сызнова, или покончить раз и навсегда: моста покуда еще не было. С чемоданчиком в руках он направился к портовой парилье, где однажды ночью в разгаре пьянки кто-то рассказал ему про гаучо Бетиноти и как тот пел вальс: «Мой диагноз очень прост, ничего мне не поможет». Слово «диагноз» в вальсе показалось Оливейре нестерпимым, но он повторял и повторял слова, как наставление, в то время как Тревелер рассказывал ему про цирк, про К.-О. Лауссе и даже про Хуана Перона.