Игра в классики
Шрифт:
(—86)
40
Он понял, что с его возвращением дело обстояло совсем непросто. Он влачил растительное существование с несчастной и самоотверженной Хекрептен в комнатушке гостиницы напротив пансиона «Собралес», где обосновались Тревелеры. Он пришелся им по душе, и Хекрептен была в восторге; она безупречно готовила мате, и хотя ничего не смыслила в любви и приготовлении сдобного теста, у нее были другие домашние достоинства, а главное, она не мешала ему сколько душе угодно думать о своем отъезде и возвращении – проблеме, которая занимала его в часы, не занятые отрезами габардина. Тревелер начал с того, что раскритиковал его манию замечать в Буэнос-Айресе только дурное и сравнивать город с затянутой в корсет проституткой, но Оливейра объяснил ему и Талите, что хотя он и ругает город, но очень любит его и только слабоумные вроде них могут так неправильно его толковать. В конце концов они поняли, что у него своя правда, что Оливейра не может сразу и лицемерно примириться с Буэнос-Айресом и что он сейчас от этой страны дальше, чем когда его носило по Европе. Лишь то,
– Дело в том, что ты не поэт, – говорил Тревелер. – И не можешь, как мы, представить этот город огромным брюхом, которое спокойно переливается под небесами, огромным пауком, который закинул лапки в Сан-Висенте, в Бурсако, в Саранди, в Паломар, а некоторые лапки опустил в воду, бедное насекомое, река тут такая грязная.
– Орасио – максималист, – сочувствовала ему Талита, к которой он успел войти в доверие. – Слепень на крупе благородного коня. Пора понять, что мы – скромные буэнос-айресцы и тем не менее знаем, кто такой Пьер де Мандьярг.
– А по улицам тут, – говорил Тревелер, вращая глазами, – ходят девушки с томным взглядом, и личики у них от молочной рисовой каши и программ радиостанции «Эль Мундо» припорошены милой глупостью.
– За исключением эмансипированных женщин и интеллектуалок, которые работают в цирке, – скромно замечала Талита.
– И специалистов по каньенскому фольклору вроде некоего покорного слуги. Напомни мне дома, чтобы я прочитал тебе исповедь Ивонн Гитри, старик, это потрясающе.
– К слову, сеньора Гутуззо велела передать, что, если ты не вернешь ей антологию Гарделя, она разобьет цветочный горшок о твою голову, – сообщила Талита.
– Сперва я прочту для Орасио исповедь. А старая курица пусть подождет.
– Сеньора Гутуззо – это та самая каракатица, которая приходит поболтать с Хекрептен?
– Та самая, эту неделю они дружат. А посмотришь, что будет через несколько дней, у нас такие нравы.
– «Под луной серебристой», – сказал Оливейра.
– И все равно лучше, чем твой Сен-Жермен-де-Пре, – сказала Талита.
– Разумеется, – сказал Оливейра, глядя на нее. Если еще прищурить немного глаза… И эта ее манера произносить французские слова, эта ее манера, и он прищуривался. (Фармацевтичка, какая жалость.)
Все трое увлекались игрой в слова и придумывали «игры на кладбище слов», открывая, например, словарь Хулио Касареса на странице 558 и подбирая слова вроде: la hallulla, el h'amago, el halieto, el haloque, el hamez, el harambel, el harbullista, el harca у la harija [ 201 ]. В глубине души они немного грустили по возможностям, растраченным как в силу особенностей аргентинского характера, так и ввиду неотвратимого хода времени. Что касается фармацевтов, то Тревелер утверждал, будто они ведут свой род от Меровингов, и они с Оливейрой посвятили Талите эпическую поэму, повествующую о том, как орды фармацевтов наводнили Каталонию, сея черный ужас, красный перец и чемерицу. Многотысячное племя фармацевтов, верхом на огромных конях. Размышления в бескрайней фармацевтической степи. О императрица фармацевтов, смилуйся над нами, гордо взывающими, диких коней укрощающими, по белу свету блуждающими, страха не знающими, так что пятки сверкают удирающими.
201
Лепешка, выпекаемая на разогретых кирпичах или камнях; прополис; одна из разновидностей орла, питающегося рыбой; небольшое старинное судно (фалука); особое подрезывание перьев хищной птице; вид ковра; косноязычный; своеобразное военное подразделение марокканцев; мучная пыль (исп.).
В то время как Тревелер исподволь обрабатывал директора, чтобы тот взял в цирк и Оливейру, объект его забот попивал в комнате мате и нехотя приобщался к родной литературе. По мере того, как он углублялся в проблему, разгорались такие страсти, что торговля габардиновыми отрезами существенно страдала. Посиделки происходили во дворике у дона Креспо, который был приятелем Тревелера и сдавал комнаты сеньоре Гутуззо и прочим приличным женщинам и мужчинам. Окруженный нежными заботами Хекрептен, которая баловала его дальше некуда, Оливейра спал до отвала, а в минуты просветления заглядывал в книжонку Кревеля, завалявшуюся на дне чемодана, и становился все больше и больше похож на героя какого-нибудь русского романа. Из этой размеренной муры ничего хорошего выйти не могло, и он в душе надеялся на то, что, когда он прикроет глаза, кое-что обрисуется лучше и что, когда заснет, в голове у него прояснится. Дело с цирком не двигалось, директор и слушать не хотел о том, чтобы взять еще одного служащего. Под вечер, перед тем как приступить к своим служебным обязанностям, Тревелеры спускались во дворик выпить мате с доном Креспо, Оливейра тоже выходил, и они все вместе слушали старые пластинки на проигрывателе, который чудом еще крутился, но именно так и следует слушать старые пластинки. Иногда Талита садилась напротив Оливейры, чтобы сыграть в «кладбище слов» или сразиться в «вопросы-на-весах» – еще одна игра, которую придумали они с Тревелером и которой страшно увлекались. Дон Креспо считал их сумасшедшими, а сеньора Гутуззо – глупыми.
– Ты никогда не рассказываешь о том, – говорил иногда Тревелер, не глядя на Оливейру. Это было сильнее него; но когда он решался спросить, то почему-то отводил глаза и точно так же неизвестно почему не называл столицу Франции, а говорил «то» или «о том», словно какая-нибудь мамаша, что ломает голову, придумывая, как поприличнее назвать своему малышу его стыдное место, сотворенное боженькой.
– Ничего интересного, – отвечал Оливейра. – Не веришь, съезди посмотри.
Это был наилучший способ разъярить Тревелера, незадавшегося кочевника. Тот больше не упорствовал и, настроив свою ужасную гитару, купленную в магазине «Каса Америка», принимался за танго. Талита, немного раздосадованная, искоса поглядывала на Оливейру. Не говоря ничего конкретного, Тревелер вбил ей в голову, что Оливейра – тип странный, и, хотя это было видно простым глазом, все-таки странность его, наверное, была другой, ни на что не похожей. Случались вечера, когда все словно бы чего-то ждали. Им было хорошо вместе, но возникало ощущение, что это – затишье перед бурей. И если в такие вечера они открывали «кладбище слов», то выпадали слова вроде цистит, cito!, цитоплазма, цианоз, цианистый калий, церебральный паралич. И они отправлялись спать с затаенным дурным настроением, и всю ночь им снились приятные и забавные сны, возможно, как раз в силу противоречия.
(—59)
41
С двух часов дня солнце светило Оливейре прямо в лицо. И при такой жаре было очень трудно выпрямлять гвозди; он клал гвоздь на плитчатый пол и бил по нему молотком (всем известно, как опасно выпрямлять гвоздь молотком, вот он уже почти прямой, но тут ты бьешь по нему, он выворачивается и прищемляет пальцы, его держащие (просто как назло), но ты все равно упрямо колотишь молотком по полу (всякий знает как), упрямо колотишь, колотишь).
«Ни одного прямого, – думал Оливейра, глядя на разбросанные по полу гвозди. – А скобяная лавка в это время закрыта, мне дадут пинком под зад, постучись я и попроси гвоздей на тридцать монет. Ничего не поделаешь, придется выпрямлять эти».
Каждый раз, когда ему удавалось наполовину выпрямить гвоздь, он поднимал голову к открытому окну и свистел, чтобы Тревелер выглянул. Из его окна прекрасно была видна часть комнаты, и что-то ему подсказывало, что Тревелер там и что, возможно, они с Талитой спят. Тревелеры спали днем подолгу, и не столько потому, что уставали в цирке, сколько из принципа, и Оливейра это уважал. Будить Тревелера днем в половине третьего было делом рискованным, но у Оливейры все пальцы посинели и кровоточили, отчего сделались похожими на сырую колбасу, так что смотреть противно. Чем больше он на них смотрел, тем больше чувствовал: надо разбудить Тревелера. К тому же страшно хотелось мате, а заварка кончилась, точнее, травы оставалось на ползаварки, вот бы Тревелер или Талита бросили ему еще хотя бы столько же, завернули в бумажку вместе с гвоздями для балласта, и он бы смог заделать окно. Прямые гвозди и травы на заварку, тогда и сиесту можно пережить.
«Просто невероятно, как громко я свищу», – подумал Оливейра, ослепленный солнцем. На нижнем этаже, где помещалось подпольное заведение с тремя женщинами и девушкой-служанкой, кто-то, пытаясь подражать ему, жалко свистнул – не то чайник закипел, не то беззубый засипел деснами. Оливейре нравилось восхищение и дух соревнования, которые возбуждал его свист, и он не злоупотреблял своим умением, приберегая его для важных случаев. Сидя за книгами, что, как правило, случалось между часом ночи и пятью часами утра, однако не каждую ночь, он с замешательством сделал вывод, что свист вовсе не являлся выдающейся темой в литературе. Очень немногие авторы заставляли своих персонажей свистеть. Почти никто. Они обрекали их на довольно однообразный репертуар (те говорили, отвечали, пели, кричали, бормотали, цедили сквозь зубы, вещали, шептали, восклицали и произносили), но не было героя или героини, которые венчали бы великий миг своих деяний настоящим свистом, таким, от которого стекла вылетают. Английские сквайры свистом подзывали своих ищеек, и некоторые диккенсовские персонажи свистели, чтобы остановить кеб. В аргентинской же литературе свистели совсем мало, и это был позор. И потому Оливейра склонен был считать мастером Камбасереса, хотя и не читал его, исключительно за названия произведений; иногда он воображал день, когда свист видимыми и невидимыми путями проникнет в Аргентину, окутает ее своим свиристящим блеском и явит изумленному миру новый лик мясной державы, не имеющий ничего общего с парадным представлением о стране, какое дают посольства, воскресные выпуски, стряпня Гайнсы Митре Паса и уж конечно – зигзаги «Бока-юниорс», некрофильский культ багуалы или квартал Боэдо. «Мать твою так (обращаясь к гвоздю), спокойно нельзя подумать, черт подери». Впрочем, подобные мысли претили ему, поскольку были слишком просты, хотя он и был уверен, что Аргентину надо брать на стыд, отыскать ее совестливость, прятавшуюся под целым веком всякого рода незаконных захватов, о чем великолепно писали аргентинские эссеисты, следовало каким-то образом показать, что ее нельзя принимать всерьез, как она того хотела. Но кто же отважится стать тем шутом, который к чертовой матери развенчает ее невиданную гордыню?