Игра
Шрифт:
— Прости, Джон, — сказал Крымов с несдержанной решительностью, — Русь и Россию идеально не знал и не знает никто. Даже Лев Толстой. Руси уже нет. А Россия — самая неожиданная страна. И такой второй нет в природе. Если уж кто спасет заблудшую цивилизацию, так это опять же Россия. Как во вторую мировую войну. Как? Не знаю. И через сколько лет — не знаю. И какими жертвами — не знаю. Но, может быть, в ней запрограммирована совесть всего мира. Может быть… Америке этого не дано. Там разврат духа уже произошел. И заключено полное соглашение с дьяволом…
Он замолчал, затем раздосадованно сказал: «А!» — и взял Гричмара под руку, приглашая этим «а!» просто молча пройтись по аллее, подышать воздухом.
Но Гричмар в замешательстве стоял у
— Хочу сюда, — пробормотал Гричмар.
Они вошли в церковь, маленькую, тихую, пахнущую теплым воском, освещенную сверху наклонными столбами солнца, отчего огоньки свечей, зажженных у темных икон, горели бледными островками. И как только вошли, Гричмар робко воздел глаза к куполу, истово перекрестился, и Крымова поразило мгновенное изменение, происшедшее в его мясистом лице, в его тяжелых, ссутулившихся плечах. Это было непривычное, новое выражение покорной, смиренной виноватости, вроде бы нарочитой, противоестественной в глыбообразном облике Гричмара. А он, сдерживая дыхание, бесшумно прошел куда-то в угол, левее алтаря, в разжиженную свечами полутьму, и там неуклюже, по бычьи стал перед иконой на одно колено, потом на другое, правая рука его задвигалась, широко крестя грудь, массивная голова опускалась и подымалась в поклонах, и Крымов, не ожидая этого от ничего никому не прощающего в своих жестоких фильмах Гричмара, отвернулся, покоробленный неестественностью, точно случайно вынужден был присутствовать при действии близко знакомого человека, обманывающего в глаза.
«И что это я? — возмутился вдруг Крымов едкому чувству. — Да почему я должен сомневаться в искренности его веры? Кем дано мне такое право? Не вяжется с его фильмами? С его суждениями? Так в чем, собственно, я вижу обман и противоречия? И где оно, мое высшее право судить его? Как мы привыкли чувствовать самих себя идеальными для всего мира, беспорочными особами! А он сделал два сильнейших фильма, в которых такая человеческая боль. Вряд ли ее смог бы так сильно выразить кто либо другой…»
И с неприязнью к какому-то горделивому второму человечку в себе, с детства воспитанному в сознании уверенного нравственного превосходства, живущему в ангельской, конечно, безгрешности, знающему и четко понимающему, конечно, абсолютно все, он, передергиваясь от стыда, издали взглянул на Гричмара, покаянно стоявшего на коленях, и быстро пошел из церкви, убегая от этого жалкого второго человечка в себе.
Он задержался около выхода, где в оранжевом ореоле мирно горела лампада и озаренный ею морщинистый лик старушки, обмотанный черным платком, торгующей здесь свечами, был наклонен к столу, казалось, скорбно, безнадежно. И со знакомым пронзающим его чувством толкнувшегося в горле удушья Крымов лихорадочно нащупал в кармане брюк купюру покрупнее и как бы с тайной мыслью возможного избавления от тоски, с надеждой на облегчение и без веры в это облегчение бросил деньги на стол и вышел на воздух.
В ожидании Гричмара он ходил взад и вперед по тротуару мимо паперти, курил, повторяя одну и ту же всегда успокаивавшую его мысль: «Сейчас все пройдет, как проходит все». И постепенно горькое удушье отпускало, испарина выступила на лбу, ему действительно стало немного легче, а когда Гричмар, насупленный, с воспаленными глазами, показался на паперти и сказал осипло: «Это… настоящая русская церковь», — Крымов лишь спросил будничным голосом:
— О чем ты молился, если не секрет?
— Не надо говорить.
— Извини, коли так.
— Тебе скажу. О спасении мира… — Гричмар утомленно сбавил дыхание, копаясь пальцами в пачке сигарет, и тут лицо его стало прежним, деловым, будто ни на секунду не прерывался разговор между ними. — Я хочу дать тебе контракт. Я хочу такой фильм, Вячеслав. Ты можешь… И пойдем еще выпьем…
— Эх, дорогой Джон,
— Это сантименты… Бывший ваш советский романтизм.
— Нет, ниточка — это надежда.
— Я еще хочу выпить, Вячеслав. И еще хочу с тобой говорить.
Глава двенадцатая
На 12 июля Крымова приглашали к следователю, и накануне он не поехал на дачу, остался ночевать в городе.
Под утро отчетливо услышал во сне, как кто-то пытался взломать дверь с лестничной площадки — остро и жестко скрежетало железо выворачиваемых замков, трещали доски. Под ударами дверь подалась. Прогнулась, и что-то бесформенное, опасное краем вдвинулось в кабинет, безглазо следило за ним, оцепенело лежащим на диване, с угрозой ощупывало его, а он в бессилии даже не мог повернуть головы, крикнуть ссохшимся горлом: «Кто здесь?»
Он видел это так явно, так реально, что, проснувшись в обильном поту, долго смотрел с недоверием на спокойно отблескивающую в свете зари дверь своего ничем не нарушенного кабинета. Он лежал и думал о предстоящем разговоре со следователем, назначенном в повестке на 12 часов дня, ныряющие удары сердца оглушали его, и было тяжко от недавнего отвратительного бессилия во сне.
Это был вторичный вызов к следователю, первая их встреча состоялась накануне отъезда в Париж, и еще тогда, по убеждению Крымова, все должно было предельно проясниться. Но то, что его снова приглашали на Петровку, и то, что расследование, надо полагать, не было закончено, являло тень смутной тревоги и подозрительной неясности. Сердцебиение не проходило, не забывалось белое и безглазое, вдвинувшееся в кабинет, и, чтобы взбодриться, стряхнуть сонный дурман, он принял холодный душ, растерся мохнатым полотенцем до звенящего тока в мускулах. Уже бреясь, заметил, как в зеркале засеребрился тоненький луч, пробиваясь через листву за окном, и, намыливая подбородок душистой пеной, нежно согревающей кожу, Крымов вдруг ощутил прилив душевной легкости, какая случалась по утрам, а когда надел чистую сорочку, облегающую прохладой, и увидел свои заискрившиеся улыбкой глаза, то подмигнул себе дружески, как бы продолжая неоконченный разговор с Гричмаром: «Ну, поживем еще… до апокалипсиса!»
Он выпил стакан крепкого чая и прошел в кабинет к телефону с намерением позвонить на дачу. Аппарат чернел на столе затаившимся отчужденным зверьком, и Крымов в раздумье постоял у телефона, но звонить не стал, не желая лгать и объяснять Ольге то, о чем говорить сейчас не стоило. По тому, как она встретила его на даче, он догадывался, что слухи ее не обошли, однако всякое объяснение походило бы на оправдание, на жалобную его исповедь.
«Только бы не была вмешана Ольга, — думал Крымов, шагая по квартире, по ее сиротливым комнатам, обдающим пыльной и солнечной пустотой. — Я должен быть с этим один».
Когда он доехал на такси до Цветного бульвара и отсюда пошел пешком в сторону Петровки, был будничный час перед полуднем с хаотичным и бессмысленным многолюдством на улицах, с непрерывным шелестом, ревом, мельканием легковых машин, зачем-то и куда-то едущих, с треском, гудением, грохотом, казалось, тоже бессмысленного потока грузовиков на Садовом кольце, с переполненными до отказа троллейбусами, вспыхивающими толстыми стеклами, со спертой теснотой в трамваях, с загородившими тротуары очередями за газированной водой и мороженым, с разморенными лицами в толпах — весь этот вращающийся в неистовом пекле городской калейдоскоп проносился мимо под давящим адским огнем солнца и был уже насквозь пропитан чадным духом асфальта. Только на бульваре, в затененности лип, под ветвями, еще сохранялась тепловатая сырость утра, влага от поливальных машин, окативших деревья еще в раннюю пору прохлады.