Игра
Шрифт:
Он стоял один на мостовой, отупело глядя на завивающийся по снегу дымок автобуса, и студеным воздухом сдавливало дыхание.
Целую неделю длилась непрерывная мука, он пытался понять и не понимал, что происходило с ним, неясно осознавая будничную жизнь вокруг: появлялись и пропадали вблизи знакомые и незнакомые лица, проходили тенями фигуры профессоров в аудиториях, доносились откуда-то издали голоса студентов, звонки трамваев, звук его имени, порой окружала холодноватая тишина аудитории, где наискось лилось зимнее солнце, отражалось на столах, шуршали страницы, затем вместо обеда обжигало водкой в забегаловке, наконец зажигались огни и возникали окна, задернутые занавеси, подворотни, согнутые тела атлантов, подпирающих балконы с витыми чугунными решетками над старыми подъездами Остоженки.
Позднее он не мог бы логично и точно объяснить, каким усилием воли, какой одержимостью, какими изобретенными комбинациями телефонных чисел (номер, записанный на автобусном билете, не отвечал), каким ежевечерним изучением ворот и подъездов Остоженки он в конце концов нашел ее. И невозможно было бы объяснить, почему она согласилась пойти с ним в гости к другу, аспиранту-горняку, уезжавшему в командировку.
А скромная обитель его друга близ Таганки (комната и кухня) была в тот вечер сказочным царством тишины, невиданного блага, ошеломившего тем, что рядом была она, касалась натопленной голландки, оглядывала книжные шкафы, старинное трюмо, — и он опять почувствовал горячую волну ядовитого дурмана, хотя не пил ни капли, почувствовал, что сходит с ума, что сейчас начнет плоско острить, шутить без разбору — неужели опять?
И он свистнул с насмешкой над собою, лег на диван, просунул под голову руки и, покорный, стал глядеть на нее с ребяческой завороженностью.
Она сидела в кресле, смотрела задумчиво чистыми темными глазами, а он в обезоруживающем безмолвии не мог представить, как набрался смелости поцеловать ее тогда, в Новый год, и после говорить всякую ерунду.
— Оля, — позвал он шепотом. — Ты хочешь, чтобы я умер?
— Послушай… кажется, ты сейчас не пьян?
— Не уверен. Оля, я умру или от своей глупости… или оттого… что я не знаю, что со мной творится… Сядь ко мне на диван. Не бойся, ради бога.
Она пересела на диван, и снова, как в новогодний вечер, его лицо опахнуло мягким ветерком от ее движения.
— Погладь меня, — попросил он и зажмурился.
— Что?
— Погладь меня по голове.
И он взял ее руку, помня ждущее прикосновение вот этих легких пальцев новогодним утром в замоскворецком дворике, провел по виску, по волосам, положил голову ей на колени, потерся щекой, чувствуя шерстяной запах плотной юбки, тепло сдвинутых коленей, таких округло-женственных, таких страшных в своей близости, что сказал замирающим шепотом:
— Оля, у меня голова кружится, как на краю пропасти.
— Наказание какое! Ты офицер, у тебя пять орденов, а ты как мальчишка…
— Оля… Хочешь, я умру на твоих глазах?
— Что ты делаешь? Зачем? — проговорила она и выпрямила спину, напряженно глядя в окно. — Зачем? Это какое-то несчастье…
А он молчал, все потираясь щекой о шерстяное тепло ее юбки, о ее колени.
За окном тихого царства этой комнатки на Таганке зимние сумерки все гуще наливались синевой, засветились первые огни, падал и падал неторопливый густой снег, заваливая переулок. Изредка под туманными фонарями проходил бесшумный троллейбус, сбрасывая с
Потом предупредительно постучали в дверь. Вошел его друг, в бурках, в пальто, с чемоданчиком, уложенным, по-видимому, на кухне (чтобы не мешать им), не зажигая света, кашлянул и, обычно настроенный на игривый разговорчивый лад, спросил чрезмерно прямо:
— Ты его любишь?
— Невыносимо дурацкий вопрос! — Она встала, свела брови. — А если и да и нет? Что из того? Где у вас выключатель? Включите свет!
— Спокойной ночи. У меня поезд через час, — сказал друг, смущенно сощурясь на зажженный свет, и надел шапку. — Ключ остается в кухне на столе. Желаю молодым счастья!
Он попятился к двери, доброжелательно и соучастливо кивая.
— Пока! До встречи, остряк! — крикнул Крымов и, вскочив с дивана, закрыл за ним дверь, постоял у порога, засунув руки в карманы. — Да, если да, и да, если нет, — проговорил он резко и полувопросительно взглянул через плечо. — Все равно ты будешь моей женой.
«Опять началось безумие! Опять дьявол в меня вселился!»
— Я? Твоей женой? Разве я могу быть женой такого странного и непонятного человека?
Он сказал неподчиняющимся голосом:
— Ты еще увидишь, какой я странный, какой непонятный, но какой смелый парень! Знай, что я служил в разведке. Ты представляешь, что такое полковая разведка и что такое ходить в тыл к немцам?
— Пожалей, пожалуйста. Неужели ты хочешь победить меня, как войну? Ты самолюбивый хвастунишка…
— Оля, милая, уезжай сейчас же, я знаю, тебя ждут дома! Уезжай. Так будет лучше. Иначе… («Опять, опять!..»)
— Спасибо. Я поеду. А что иначе?
— Иначе я ничего не смогу с собой поделать. Уезжай, я прошу тебя. Я люблю тебя. Я черт знает как люблю тебя!..
Он проводил ее до автобуса, потом долго топтался под фонарем, морщась, чиркал спичками, а поднявшийся меж домов ветер срывал, тушил огонек, мокрый снег налипал на сигарету. В ладонях, по фронтовому сложенных ковшиком, он все-таки сумел прикурить, сделал затяжку, но снежный смерч с неистовой силой мстительно выбил жарок из сигареты, и тогда он впервые за много лет заплакал в бессилии. Он плакал со сладострастной злобой к себе, к этому неподвластному воле безумию, ко всему, что было связано с тем предновогодним роковым вечером и тем инистым утром в замоскворецком дворике.
Что это было — дурман или естественное состояние? Ему было ясно одно: он любил Ольгу без памяти, прежние случайные встречи с другими женщинами не вызывали того безумия, той ненасытной нежности, той постоянной неутоленности, какую он испытывал к ней.
Да, то было другое время, и они были другими, тогда начиналась незабвенная пора послевоенной молодости.
Глава восемнадцатая
В тот день, расставшись с Валентином, он не дождался Ольгу, вышел из дома, не нашел ее на поляне и один долго ходил по лесу, по высокому берегу реки, вдоль песчаных отмелей, где весной садились дикие утки. Сначала по воде плыли, текли ленивые по-летнему облака («Откуда это непередаваемое наслаждение в их медлительности?»), на закате нежно заалели на плесах перистые, женственно-тонкие, обещающие поднебесное блаженство («Это же чудесный обман!»), затем начало постепенно надвигаться то невесомое молодое ощущение июльского вечера, в котором всегда парит долгий свет зари, что-то чуткое, зыбкое, не имеющее четких границ во времени. И уже в мягко синеющей темноте, охватываемый папоротниковой сыростью, Крымов сидел на поваленной березе, курил, отгоняя веточкой комаров, глядел на другой берег, проступавший за поблескивающей внизу рекой. Там километрах в трех оставался дачный поселок. В потемках леса не пробивалось ни единого огонька, хотя в поселке, вероятно, зажглись над заборами фонари всех улочек, между сосен сквозили окна дач, пленительно зеленел абажур настольной лампы в комнате Ольги, и рядом горел свет в его кабинете — ожидая его по вечерам, Ольга включала в мансарде свет, объясняя свою странность с загадочной полуулыбкой: «Я боюсь одна, а это маячок, чтобы тебе легче было найти дорогу домой».