Илья
Шрифт:
— Я Добрыня Никитич из Дозора, — сказал он мягко, — мне спрашивать положено. Ты можешь меня сейчас убить, если ты враг.
Она откинула сетку. Стоя рядом, вплотную, он уже догадывался, что это именно «она», но все же был ошеломлен. Тонким смуглым лицом, карими глазами с длинными загнутыми ресницами, темным выгнутым луком ртом — всей этой неуместной под шлемом хрупкой женственностью.
— Я Настасья Микулишна, дочь Микулы Селяниновича.
И заметив удивленный взгляд, обращенный на ее нездешнее, ослепительно нездешнее лицо, застенчиво пояснила:
— Моя мать
Он осторожно снял ее с коня. Теперь они стояли друг напротив друга. Она была маленькой, едва доставала ему до плеча, хрупкой и легкой.
— Я же мог тебя… поранить, — шепотом, с ужасом сказал Добрыня.
Ответом была дерзкая улыбка.
— Не так-то просто это было бы сделать, богатырь. Я же дочь Микулы, поляница.
Она отскочила, стремительно крутанулась на месте, становясь как будто больше и мощнее, выхватила меч — и пенек, оставшийся от срубленного Добрыней дерева, отлетел далеко в сторону.
— Ты хоть крещеная, поляница? А то как венчаться-то будем?
Второй вопрос девушка оставила без внимания, а на первый ответила очень серьезно:
— Мы все у батюшки крещеные, как и он сам. Его сила — не от богов. Он творит из земли хлеб насущный, оттого и сила.
В самом деле, Добрыня вспомнил распахнутую в вороте пропотевшую рубаху Микулы, загорелую мощную шею, крестик на крепком кожаном гайтане. Давно это было, как раз Апраксию за Владимира сватали, и у совсем юного Добрыни это было первое посольское поручение. Тогда жив еще был старый Дунай, он-то и возглавлял посольство: служил некогда королю Рогдану, дочерей его знал и сам посоветовал Владимиру кроткую Рогнеду. Третьим с ними был Вольга Святославович, ибо ехали они в земли языческие. Ну и дружина воинская, конечно. Для важности и для ясности.
Они тогда ехали под выцветшим от яркого солнца, звенящим жаворонками небом по свежевспаханному полю — куда ни глянь, свежевспаханному! — а кругом было пусто. Потом они услышал песню, издалека. Потом увидели пахаря. Одного. Он работал и пел.
И пять крепких воинов не могли выдернуть из земли его соху, когда он согласился поехать с ними. Микула вернулся, выдернул соху одной рукой и забросил в кусты, чтоб кто не позарился.
— Знаком я с твоим батюшкой, как же, — с удовольствием ответил Добрыня.
Зимой набеги половцев — дело редкое. Коням в степи пищи мало, с запасом в суме далеко не уедешь и особо не повоюешь. Но случалось. Поэтому решено было заслоннную крепостишку совсем не покидать, а оставить в ней малую дружину — на случай непредвиденностей. Добрыня уехал в Киев — жениться и пожить зиму с молодой женой. Илья был на его свадьбе дружкой, но потом, не мешкая, снова вернулся в крепостицу.
Прежде всего потому, что таково было решение князя.
Владимир в полной мере обладал тем, что греки называли «харизма», и, поскольку обладал, считал это качество единственным настоящим признаком подлинного властителя. В своих детях он его не видел, что, с одной стороны — успокаивало, с другой — внушало тревогу за будущее стола.
В этот веселый свадебный, ликующе-молодой, заразивший весь Киев
Нет, властной харизмы в нем не чувствовалось ни на грош. Полуседой богатырь с детской улыбкой и горько-вопрошающим вглядом всегда прищуреных узких глаз нисколько не походил на властителя, каким представлял его себе Владимир.
И тем не менее, от соглядатаев князя не укрылось то, что отметил в своих записках брат Амадео: Илья обладал влиянием, под которое попадали все, кто с ним служил.
Это нужно было выяснить, и стоило бы с кем-нибудь посоветоваться, но с кем? Во всех затруднительных случаях, требовавших тонкого подхода, Владимир привык советоваться с Добрыней, взращенным им, безусловно верным и умным, всегда дававшим дельные советы. Но не в этом случае! Никакой проницательности не требовалось, чтобы заметить, что Добрыня предан Илье, как брату, и буквально смотрит ему в рот.
Добрыня! Надежней которого у Владимира не было советника!
Иногда князь обращался за советом к Вольге Святославовичу, что, кстати, вызывало неодобрение Добрыни, который всегда не доверял «прежним». Старый полузмей говорил высокомерно и двусмысленно, но, как правило, по делу.
И кому сейчас предан Вольга? Вольга, у которого и зрачки-то стали почти как у людей, и обычная презрительная насмешливость отступает, когда он разговаривает с Ильей? И Добрыня, между прочим, уже волком на оборотня не смотрит.
Алешка… Тут и говорить не о чем.
Князь почувствовал, как неприятный холодок стал разрастаться в груди. Все, все, кого он считал самыми преданными, самыми своими…
Но главное — Киев. Кого признает Киев — тот и князь. Нужно было понять, чем Муромец брал киевлян.
Князь поразмыслил. Соглядатаям, доносчикам и их старшим он не доверял, полагая, что такая служба — не просто служба, а своего рода призвание. Кто привык подслушивать и вынюхивать, будет делать это со всеми. Нельзя даже краешком показывать таким людям ни сомнения, ни опаски, никакой другой слабости, что прячешь в сердце.
Оставался казначей, Фома Евсеич. Плешивый сморчок был куда умнее и доглядливей, чем казалось, иначе бы не имел столько лет свою малую долю. Место свое знал, чем обязан князю — понимал, и помалкивать умел. Да, Фома Евсеич — то, что надо.
И князь еще раз в этом убедился. Доклад, представленный казначеем вскорости, был подробен и не оставлял сомнений, что Фома Евсеич имел своих собственных наушников среди самого разного люда, в том числе и в таких низах, куда люди Владимира не осмеливались соваться: среди нищих, в воровских и разбойничьих притонах.
Выводы, сделанные Фомой Евсеичем, успокаивали.
Муромец нигде и никогда, ни в трезвом виде, ни в крепком подпитии, не говорил речей против Владимира и за такие речи, произносимые другими (Владимир не сомневался, что произносились они подсылами Фомы Евсеича), мог и приложить говорящего — легонько, не до смерти, так только, чтоб дня три на лавке у печи постонал.