Именем Ея Величества
Шрифт:
— Его и выберут, — решила самодержица. — Эй, Александр! Где Орфиреус?
— Разбойник он.
Сто тысяч выманивал за вечный двигатель. Однако деньги вперёд, верь на слово и плати! Ещё есть делатели золота — тоже ловят глупцов.
— То науки ложные, матушка.
— Нехорошо, Александр…
— О чём ты?
— Австерия, Александр…
На Троицкой площади она, почти рядом с академическими зданиями. Штудентов притянут «Три фрегата», да и профессоры повадятся. Попадут в дурную компанию.
— Не надо им ходить.
— Матушка!
Устал с ней Данилыч. Потом вместе с Блументростом составил указ ей на подпись. Велено приезжих «кормить в том же доме, дабы ходя в трактиры и другие мелкие домы, с непотребными обращаючись, не обучились их непотребных обычаев и в других забавах времени не теряли бездельно, понеже суть образцы такие: которые в отечестве своём добронравны, бывши с роскошниками и пьяницами, в бездельничестве пропали…»
Привязала и думает — крепко.
Из новой Кунсткамеры, где мастеровые отделывают башню-обсерваторию, из шафировского дома, где красят, клеят шпалеры, травят в подвалах крыс, Данилыч жалует к Ушакову.
Глава Тайной канцелярии, сенатор и генерал, розыскных дел великий умелец самолично допрашивает арестованных по делу Федоса, список коих растёт. Грузный, лысый, сидит, скинув камзол, в рубахе — жара в застенке банная.
— Отпираются, ироды.
Быстрая усмешка в сторону. Палачу, стоящему при дыбе, сомнений иметь не должно. Простая душа, чистая, послушная. Рад забить до смерти, рад и отпустить.
Снят с дыбы подьячий Василий Шишков. Охает, ноги не держат, кожа на спине в клочьях. Отделался дёшево. В протоколе о нём записано:
«Спрошено, есть ли у него бывшего новгородского архиерея Феодосия книги, в том числе книга, зовомая „Скудость и богатство“.
Ответствовал — нет».
Не читал её, не видел ни у кого, ведать о ней не ведает. Результаты обыска у Шишкова сему не противоречат. Получается — книга, кроме Федоса, никому не известна. Мало было сделано копий. Иное хотелось изобразить во всеподданнейшем докладе — книгу сей злочинец раздал заговорщикам как наставление и словеса в ней, стало быть, возмутительные.
Впрочем, карающие ещё не вчитались. Толста больно. Пускай писатель сам объяснит.
Ввели колодника. Данилыч поглядел скорбно. Боже милостивый, что делают с человеком боль и страх! Не узнать Посошкова — куда делась округлость лица, где бодрая осанка удачливого коммерсанта? Глаза запали, утратили природную, живую голубизну — оловянность какая-то в них. Неделя допросов — и отощал, скинул жирок с живота, с груди, меньше ростом стал, съёжился, будто хочет в собственной коже спрятаться от кнута, от раскалённого железа. Зрелище неприятное, изредка пробуждавшее жалость в душе князя непрошено, непозволительно. Причастен ли сей Посошков, арестованный по делу Федоса? Возможно, ничуть…
Угодил, как кур в ощип.
Излишнее, стеснительное это чувство — жалость. Поддаться ему опасно. Один Бог видит человека насквозь, государь и тот сомневался. На дыбе, если послушать, каждый невинен, яко младенец.
Данилыч потел, освежался квасом, бросал на жаровню палача душистую бумагу, чтобы отбить запах гари, крови, обожжённой плоти, нечистот. Ласково вразумлял писателя:
— Грех тебе, Иван Тихоныч! Меня обманываешь, императрицу нашу обманываешь. Покайся, милый! Пошто тебя пастырь твой окаянный возлюбил? Сочинение твоё берёг, благословлял тебя лапой своей мерзкой. На что настраивал? Покайся честно! Скажешь правду — выпущу тебя на волю, ей-Богу выпущу, сегодня же. На волю, к жене, к деткам… Хочешь, к себе на службу возьму?
Мелькала такая мысль — взять грамотея, сочинителя, оборотистого купца и к тому же серебрянщика. Родился в селе Покровском под Москвой, ремесло там от дедов, с юных лет плавил, ковал, чеканил обожаемый князем металл. Вот кто определил бы досконально истинную ценность изделий, закупаемых за границей, а также разной иноземной монеты — талеров, шиллингов, пиастров всяких… И помогал бы составлять рецепты для выпуска денег российских.
— Бормочешь ты, милый, не разберу…
Губа у сочинителя рассечена — верно, упал и напоролся на что-то или сторож наподдал. Ох, свирепость людская…
— Князь, батюшка… Спроси новгородских…
Могут подтвердить — не показывался он там в последние годы, незачем было, понеже на винном заводе добрый есть управитель. Книга писалась в Петербурге ото всех тайно.
— Тайно? Почто же этак?
— Она… Токмо для государя.
Действительно, на первом листе обращение к отцу отечества. Покорнейшая просьба удостоить вниманием рассуждения его, Посошкова, о предметах весьма важных. Отчего напрасная скудость происходит и отчего богатство умножается.
— От Федоса не таился, однако… Поднёс ему книгу. Не он ли надоумил писать?
Клянётся сочинитель — сам осмелился, без наущенья стороннего. А поднёс архиепископу, почитая его за покровителя. Гнусные поступки Феодосия предугадать не мог. Ранее представил ему первую свою книгу — о семейных добродетелях, о воспитании детей. Нуждался в одобрении.
— Понятно, Иван Тихоныч, понятно. Похвала и кошке приятна. Теперь-то разумеешь, каков благодетель твой?
— Да кабы ведал…
— Он злодей, отступник, — и князь повысил голос. — Государя покойного лаял, царицу лаял. Слышал народ, а ты… Уши у тебя заложило? Ступай, подумай! Может, вспомнишь.
Что нового в итоге? Не раз было сказано, не раз записано… Ошибся писатель, надо же — Федосу дарил книги, не кому другому…
Говаривал царь — лучше десять виновных простить, нежели казнить одного невинного. А распознать не просто… Всяк человек ложь. Тоже его речение, к концу жизни более частое. Казнить Посошкова, впрочем, не за что. На что же решиться? Отпустить сочинителя — значит пошатнуть пугало заговора, в котором ему надлежало бы играть видную роль. Гнев царицы он уже навлёк. Пишет, дружбу водит с большими бородами — сего довольно.