Империя Ч
Шрифт:
…но я люблю и лицо твое. И лицо твое.
…и лицо мое, любимый мой, пей, кусай, сжигай щеками, вбирай ртом, чтобы брызнул Божий сок, чтобы через край хлынул, чтобы задрожали людишки жалкие, грязные кимоно разлетелись в пух, разбитые гэта вспыхнули в печи, гости упали на колени, деньги посыпались из карманов, зазвенели… — а, звон, это колокола звонят, звонят над розовыми снегами!.. — чтобы рюмки и чашки со столов — полы задрожали, земля покачнулась — смахнулись ветром: дрызнь!.. и вдребезги!.. — а это мы танцуем с тобой, ты пронзаешь меня, я вбираю тебя, и бешенство соединенья неостановимо: оно слаще Солнца, светлей звезд, — здесь, на дне грязного, вопящего на разные голоса борделя,
А не сможешь — жизнь напрасна.
Вот нож.
Убей.
Не пожалей.
Где нож?! Что ты мелешь?!
Вот нож. Вот он — в моих чернявых, густо вздетых волосах, меж длинными булавками и бантами. Вот он, мой кровавый танец, красный камень меж грудей — ты не заметил его в дыму. Это дом дыма и Востока. Это Восток, дурачок, пьяный русский морячок. Тебя опоили сакэ. Ты набредил Бог знает что. Ты принял меня… за кого… я… приняла тебя?!.. В дыме снега… в саже тьмы… Это сон. Это меня ударило током от электрической рыбы. Повар Вэй таких ловит иной раз и притаскивает девкам для смеху. Подносит к руке, а от рыбы — дерг! — страшная боль. Невероятная. Дух вылетает вон из тебя. Потом возвращается зренье. Вэй, злыдень, стоит и смеется, а руки его… его руки в перчатках… Смерть можно держать на руках, закутав ее в полотенце и напялив перчатки. Ты… держишь меня голыми руками?!..
— На черта мне твой нож… У меня… у самого есть… в котомке…
— Ты так и не снял котомку, глупый… тебе же тяжело… ты так в ней и танцевал…
Соль залепила веки. Соль в узлах железных жил. Нагая девчонка щиплет нежный сямисен. Еще минуту назад он вопил, как резаный. Как поросенок или теленок, которого тащат резать. На смерть. А нынче тонкая музыка. Тайная. Титоси ласкает струны, раздвинув тонкие ножки, кажет потным гостям живую раковину; она вынула — и когда успела? — жемчуг жадной женской жизни, растворила дотла в бокале китайского вина. Рот твой входит в мой рот. Чресла во чресла — эту цепь не разбить ни чугунным ломом, ни рубилом-камнем. Над нами, вокруг нас бродит запах страсти. Это степной ветер. Всю степь занесло снегом. Ты видишь?! Поземка. Она стелется по белому покрывалу. Обнимает ноги. Воет. Ты будешь тоже вот так, как она, обнимать ноги мне. Далеко, на краю неба и земли, блестит золотая чешуя: занесенная снегом церковь. Звон еле слышен. Это нас… венчают… отпевают?!..
Ветер. Ветер дышит нам в горячие лица. Ты стоишь, застыв, и держишь меня над собою на руках, на весу, насадив меня на себя, как Вэй Чжи — цыпленка на вертел. В каком вертепе спознались мы, Боже. Любовь моя катит горячей солью по виску. Стекает по щеке. Ты ловишь ее губами.
— Лесико… Лесико, дура…
Я дернулась и сползла с его живота. Упала. Скользнула вниз — он не успел меня удержать. Щекой ощутила не холод истоптанного пола — бархатную подушечку. Сумасшествие. Откуда?!
Шепот Жамсаран у самого моего лица, горла:
— Лесико-сан… ты устала… я принесла тебе подушечку, подстелить, чтоб ты отдохнула сразу, не доползая до постели… вы так танцевали неприлично… вы так безумствовали… вы так любились, как Тары в небесах… вы себя забыли… ты вся мокрая, пот течет с тебя… ты не плачь, вот тебе подушечка, ты отдохни…
Глупая, милая Жамсаран. Напротив моих глаз опять, как и тогда, при входе его в залу, были его ноги. Его грязные босые ноги. Я придвинула лицо, губы к его ногам и прижалась губами и лицом к распухшим, покрытым коростой пальцам и ногтям. Он стоял не шевелясь, лишь вздрогнул.
Я подоткнула под голову бархатную красную подушечку. Положила голову на нее. Под щекой
Я уткнулась в подушку лицом и залилась слезами.
Я плакала, плакала, плакала, плакала, плакала.
— Ну, пьяна совсем!
— Оставьте ее, госпожа, не трогайте, вы и так мучаете нас всех денно и нощно…
— Я покупаю эту девчонку! Она станцевала нам настоящую любовь!
Брезгливый визг Кудами-сан.
Твердый, как хрусталь, доверху полный презреньем голос Норы.
Мужичье, сквозь звон монет в кармане, бормотанье.
И твои ноги. Твои молчащие, костлявые ноги. Худые лодыжки. Торчащие лытки. Стопы сиротливые, родные. Рядом с мокрой от мгновенных слез вышитой бордельной думкой, что подкладывают не под лицо, а под зад — чтоб слаще было трястись в постели в постылом еженощном танце.
Жизнь — не благость. И не благо. Жизнь — это кровь. Жизнь — это шествие зверей на казнь либо к опьяненью любви. Каждая малая тварь хочет счастия. А счастье — жить; просто жить, даже если кровь из тебя хлещет потоком, неостановимо, и ты отлично знаешь, что жить тебе осталось под небом от силы час, два. И этот час, эти два часа ты пьешь наслажденье огромными глотками. Ты благословляешь Бога за отпущенную жизнь. Два часа кажутся тебе прекрасной вечностью. Твоя последняя молитва: не покинь.
Никто никогда не покинет никого.
Она всегда мечтала о красивой любви. О ярких тяжелых нарядах, роскошных тканях, обвивающих ее гибкое порывистое тело. О дорогих прозрачных камнях, что блескучими живыми искрами качаются, вонзенные в уши, мечут золотые молнии. Сильные руки хватают ее; возносят вверх, высоко; пронзительные глаза с восхищеньем смотрят на нее. Она никогда не хотела быть богатой. Ей не снились сны о богатстве. Ей не снились сны, где горел огонь, бушевал пожар — старухи говорили в деревне: это, верно, к деньгам. Богатые люди казались ей дикими зверями, жителями чужого и страшного леса. Туда нельзя было ходить ночью. Туда нельзя было ходить никогда. А вот красивая любовь… вся изукрашенная с головы до ног яхонтами, сапфирами… царственная… величественная… что это? Это… ну, это…
Боже мой Господи. Красивая любовь. Когда она из деревни приехала в город, в тяжелый, гранитный и мраморный град Вавилон с великим изобильем церквей, церквочек и церквушек, с яблоками и дыньками смешных желтых и алых куполков и крыш, с заиндевелыми мохнатыми ветками — ах, на ветках снежные виноградины висят!.. ледяные воробышки поют-заливаются!.. — с грязными вокзалами и тротуарами в семячках и содранных пьяными рабочими руками чешуях сушеной соленой рыбы, она сразу, пробегая с баулами по многолюдной улице — дома-ульи глядели слепо на нее, окна-соты медово горели в синеве холодного вечера, — увидала ужас в подворотне: мужик напал на девку, рвал на ней шубенку, заголял ей бьющиеся двумя белыми белугами ноги. Оба молчали. Молчал мужик. Молчала девка. Она, безымянная прохожая, стояла в воротах, по-бараньи, исподлобья, глядела на них.
Мгновенье спустя она поняла: никто никого тут не борет. Не убивает. Сражающиеся рухнули в снег, и она увидела девкино лицо. И ее рука сама поднеслась ко лбу для крестного знаменья, а на уста взошла улыбка детской, дрожащей радости. Она увидела лицо валяющейся в снегу девки — полное радостного, розового морозного счастья, неистового веселья; она глядела на ее губы, раскрытые в ожиданьи поцелуя, слиянья, любви — чуть вывернутые, пухлые, молча смеющиеся губы. Лица мужика она не видела — лишь его затылок в сбитой набок ушанке. На лице девки, в ясном зеркале, отражалась его страсть.