Имя женщины – Ева
Шрифт:
– Какую галку?
– Катерину. Я ее галкой зову за смуглость и худобу. Казачьих кровей девица. Слова не вытянешь. Из Аргентины с собой привезли. Родителей облапошили и, как я вам говорил, на пароход. Давно расстреляли, наверное. А ее я чудом спас. Так с нами и выросла. Можно гвоздями к вот этому настилу прибить – ничего не добьешься, если сама не захочет. – Он глубоко вздохнул, опять пожевал губами. – И еще я вам одну вещь хочу сказать. Вы теперь – лакомый кусочек не только для тех, но и для этих тоже. Мозгами-то пораскиньте.
Они медленно возвращались обратно по хрупким, вздрагивающим под ногами узким деревянным брускам, земля и вода были близко, но Фишбейну казалось, что он идет над бездной и каждый шаг приближает его паденье.
Он ждал, что Меркулов появится сразу же. В сознании Фишбейна разговор должен был быть коротким: он решительно откажется от всяких контактов и ни словом не обмолвится
4
«Гриша, дорогой мой, вчера я получила сразу четыре твоих письма. Какое счастье! Я думала, что ты давно выбросил меня из головы и мучилась от того, что у меня не получается ни забыть о тебе, ни разлюбить тебя. Я начала уже настраивать себя на то, что наше знакомство с тобой и все, что было с нами, – это такой праздник, который выпадает на долю совсем немногим, и нужно радоваться тому, что с нами это произошло. Но даже подумать о том, что я больше тебя не увижу, – такая мука для меня. Я решила написать тебе все как есть, потому что глупо прятать от тебя самое главное после того, что я не испугалась сесть с тобой в поезд и провести вместе эти два самых изумительных дня в моей жизни. Я рассказала маме. Не знаю, может быть, это было неверным поступком, потому что настоящей близости с мамой у меня никогда не было. А сейчас тем более. Мама была в ужасе. Она так металась и плакала и такими оскорблениями осыпала меня, что я несколько раз порывалась уйти, но мама закрывала дверь своим телом, и я оставалась. Потом она сказала, что я немедленно должна вернуться в Ленинград к мужу, забыть обо всем, а если меня пригласят куда-то и спросят, как я, советская девушка, могла вступить в связь с американцем, отвечать только одно: что это произошло от моей глупости и, главное, отрицать наши близкие отношения, утверждать, что нас с тобой связывает мир во всем мире и дружба между народами. Смешно, да? Но мне не до смеха. Как я это все вынесла, не знаю. Маме не дает покоя то, что мой отец – власовец, и она до сих пор живет под страхом, что ей когда-нибудь придется за это ответить. Мне жаль ее, жаль, что вся ее жизнь так исковеркана. Я пообещала, что вернусь в Ленинград к мужу, буду продолжать свою учебу и жить, как жила прежде. Но, Гриша, дорогой мой! Ты же понимаешь, что это невозможно. Я вернулась в Ленинград. Жить мне негде, только вместе с мужем. Тогда я решила, что расскажу ему все честно, ничего не буду скрывать, и мы разведемся. С жильем как-нибудь устроимся. Я даже подумала, что, если он не захочет меня больше видеть, может быть, он уйдет сам к своим родителям, у них большая квартира, потому что его отец занимал ответственный военный пост, но сейчас они пенсионеры и почти все время живут на даче. А со временем мы разменяем наши две комнаты в коммуналке, и я найду себе что-нибудь. Гриша, он не отпустил меня! Он встал передо мной на колени, пьяный, растерзанный, и стал просить, чтобы я не уходила. Потом он сказал, что, если я попробую уйти, он зарежет меня, а потом зарежется сам. Я ему не верю, это театр, но жаль его. Чувства к ему никакого, а жалость есть, с ней справиться трудно. Я дала ему слово, что никуда не уйду, но жить с ним как жена не могу, потому что люблю другого человека. Он почему-то пропустил это мимо ушей, словно это не имеет никакого значения. Я осталась, Гриша. Вот уже третью неделю мы живем в разных комнатах, как соседи. Он пьян почти все время. Приходит вечером со спектакля, напивается и засыпает. Просыпается часа в четыре на следующий день, идет в театр и после работы опять напивается. По ночам мне становится очень не по себе. Я слышу, как он стонет и скрипит зубами во сне. Иногда страшно – вдруг у него приступ? Но перед глазами только ты, и в душе одно желание – быть с тобой. С нами что будет, Гриша?»
Фишбейн по-прежнему сидел на ступеньке. От двух неровным почерком исписанных листочков шло тепло, как будто он вплотную приблизил лицо к открытой печной заслонке. Он чувствовал, как в нем пульсирует кровь, взрываясь у самого сердца.
Теперь уже не было сомнений в
Зазвонил телефон, стоящий на столике в холле. Он машинально снял трубку. В трубке зазвенел смеющийся голос жены. Она попросила, чтобы он подъехал на угол Пятой авеню и Восемьдесят первой улицы, – почти напротив музея открылось новое кафе, и они с Джонни едят там мороженое, и жаль, что он дома. Хотелось бы вместе.
– Ты ведь, наверное, уже освободился? – весело спросила жена. – Ни за что не поверю, что в такой прекрасный день ты торчал в библиотеке!
– Я не был сегодня, – ответил он, с отвращением слыша свой неестественный и спокойно-дружелюбный голос. – Я дома работал.
– А я так и знала. Мы ждем тебя, милый, – сказала она.
Он аккуратно сложил письмо, от которого по-прежнему шло тепло, сразу почувствовав, как у него загорелся тот кусок тела, к которому оно прижалось сквозь карман легких летних брюк, пригладил волосы растопыренными пальцами, сел в машину и поехал на угол Пятой авеню и Восемьдесят первой улицы. Как он будет говорить с Эвелин, что она поймет, глядя на него? Фишбейну вдруг захотелось, чтобы все это разрешилось само собой: пусть она догадается, заподозрит и спросит его. Тогда он все скажет.
Эвелин кормила Джонни мороженым, они сидели на улице – часть столиков вынесли наружу, под тентами было не жарко, – и по ее темно-синей шляпе, по золотым волосам на шее прыгало солнце. Все было пятнистым: и скатерть, и стайка жадных воробьев, и бело-коричневый тент, выпукло напрягшийся от внезапно налетевшего теплого ветра. Джонни, опираясь обеими загорелыми руками о стол, стоял на коленках на стуле и широко, как птенец, разевал рот, в который Эвелин аккуратно вставляла ложечку с розовым, быстро тающим возвышением.
Она первой увидела Фишбейна и, радостно улыбнувшись, приподнялась ему навстречу. Он подошел, и Эвелин порывисто подставила ему щеку, далеко отведя в сторону руку с мороженым. Он поцеловал ее, вдохнул в себя запах духов и нахмурился.
– Ты что, огорчен чем-то, Герберт? – спросила она.
– С чего ты взяла?
– Значит, мне показалось. Клубничное будешь?
– Я буду клубничное, – ответил он, чувствуя, что внутри уже работает привычный механизм защиты. – Ты тоже клубничное ешь? Тебе нравится? – И быстро взял Джонни себе на колени.
– А знаешь? – сказала жена. – Он начал скучать по тебе. Он взрослеет.
Ему показалось, что Эвелин произнесла это не случайно и сознательно нажала на болевую точку. Как ни тянуло его к Еве, но даже сейчас, когда перевернутый ее письмом, весь в мыслях о ней, он поцеловал Джонни в затылок, подул на его легкие, такие же как у Эвелин, золотистые волосы, кровь прилила к его лицу, и он поспешно зарылся в эти золотистые волосы, спрятал в них глаза и губы, потому что нужно было выбирать между любовью и ребенком, и на секунду возникло такое чувство, словно в руки ему дали топор, велели проломить кому-то из двоих череп.
А там, в Ленинграде, глубокая ночь. Фишбейн представил себе мрачный, погруженный во тьму величественный город, пронизанный тенями разной длины, с его свежо пахнущей сонной рекой, обморочно спящими дворцами, с огромной чужой ему жизнью, забившейся во все щели. Он понимал, что связь с этой жизнью разорвана, и даже если ему посчастливиться вновь попасть туда, она, издалека равнодушная к нему и почти призрачная, отвердеет, словно бетон, как только он сделает попытку выловить из ее глубины одно-единственное необходимое ему существо – женщину.