Имя женщины – Ева
Шрифт:
Принесли мороженое. Он быстро съел, не почувствовав вкуса. Зубы заныли от холода. Дома он сказал, что хочет спать, пошел к себе в спальню и лег.
Через полчаса постучалась жена. Она была в коротком черном платье, лицо серебристо и нежно напудрено.
– У нас с тобой билеты на «Вестсайдскую историю», – сказала жена. – Джонни останется с – няней.
Больше всего хотелось побыть одному и думать, и думать, и думать, как быть. Иногда мелькало странное ощущение: если забыть обо всем остальном и целиком погрузиться в заботу о том, что нужно скорее проникнуть в Россию, догадка, как это устроить, внезапно вдруг вспыхнет сама, подобно зарнице на небе. Он хотел сказать Эвелин, что смертельно устал за день, но понял, что она уже нарядилась для выхода и, если
На Таймс-сквер было, как всегда, полным-полно народу, небо переливалось от звезд, которые стремились доказать маленьким и суетливым людям далеко внизу, что свет их намного светлее, пышнее, чем свет человеческой иллюминации, всегда кем-то сделанной, кем-то зажженной. Мало кто, однако, удостаивал небесные огни своим вниманием. На Таймс-сквер кипела жизнь, которую было странно даже представить себе замедлившейся или, не дай бог, остановившейся. С двух сторон к освещенным подъездам театров подъезжали машины, из которых выпрыгивали женщины с голыми плечами и выпуклыми коленями, их кукольные ресницы скользили по круглым щекам, подлетали к высоким бровям, зрачки их сужались и вновь расширялись, и все эти женщины были готовы к тому, чтобы жить здесь, на этой земле, крикливо, и весело, и бесконечно. Мужчины, чья энергия всегда проигрывает по сравнению с женской, вели себя тише. От женского вида, от этих ресниц, коленей, плечей их, нормальный мужчина сжимается в жгучем желании, и многие страшатся в себе этих яростных чувств, весьма первобытных, нецивилизованных, поэтому только кривая усмешка, немного всегда не по делу, не к месту, слегка выдает их звериную силу. Конечно, в саду этих диких цветений, наполненном острым инстинктом, заботой и страхом, конечно, – ох страхом! – конечно, старухам и их старикам, приехавшим также на праздник, хотелось забыть о своих дребезжащих суставах, своих сизых венах и впалой груди, поэтому старцы, готовясь к отплытью туда, где мигают счастливые звезды, старались и двигаться как-то живее, и даже смотреть молодецки, как будто они, в своих платьях, костюмах и бусах, желают быть тоже цветами, корнями, вцепляться колючками, ждать жирных пчел.
Двигаясь внутри этой разгоряченной толпы вслед за нежно-золотистым затылком Эвелин, к форме и цвету которого он привык настолько, что уже не замечал их изящной красоты, Фишбейн невольно восстанавливал в памяти то, как совсем недавно они с Евой шли по улице Горького, на которой гремел фестиваль, и тоже огни были, лица, гудки… И как он был счастлив. За что же нам всем наказание такое? Что значит, черт вас побери, быть счастливым? Состав, что ли, крови меняется в теле, а может быть, слепнет душа, забывает и голод, и холод, и грязь, и испуг, одно остается в ее детской памяти: какие-то травы, какие-то звуки, какие-то теплые капли дождя, упавшие с неба на серые крылышки… Стучит в тебе – и не поймешь даже где, как будто ты – лес, и тебя кто-то рубит, а ты поддаешься, ты весь замираешь, и птицы твои вылетают из гнезд, и солнце тебя заливает, и только бы осталось все так, как сейчас, не менялось бы…
Когда актер с таким белым широким пробором в приклеенных черных волосах, что за этим пробором следили не только первые ряды партера, но и вся галерка, взяв за руку стройную, с круглыми бедрами актрису, у которой было глубокое декольте, красные чулки и туфли, почти как у девочки-школьницы, запел вместе с нею известную песню, ему стали вдруг подпевать и с галерки, и с первых рядов, и с последних рядов, и эта наивная песенка вызвала у Эвелин слезы.
Сделай из двух наших рук одну,И общее сердце из двух сложи…Эвелин закрыла глаза.
Сделай из двух наших жизней однуДеньЭвелин вытерла ладонью слезы и мокрой рукой сжала его руку. Он искоса посмотрел на нее и осторожно высвободил пальцы, улыбкой давая понять, что зря она плачет на публике. Но плакали многие. И руки, которые люди сжимали, порой были старыми, с толстыми пальцами. Сплетаясь, они помогали друг другу стать крепче, живучей, слияние рук дарило иллюзию, что не напрасно дана была жизнь, и вот если в театр, к примеру, ворвутся бандиты, с глазами, горящими от нетерпения и злобы, то выживет тот, кто любим и кто любит, а вовсе не тот, кто сидит равнодушно и пялит на сцену сухие глаза.
Жена держала его за руку, он чувствовал прикосновение ее обручального кольца к своему и думал о Еве. Под влиянием музыки и простодушных слов этой песни в нем поднимался гул, похожий на гул огня в печи или ливня за окнами дома. Он знал по себе, что уж если придется ему разлучиться когда-нибудь с Евой, то смерть непременно вмешается в это, куда-нибудь уж проскользнет, просочится, – без всякой косы, без скелета, без черепа, – а буднично, неторопливо и нагло. Разные, надо сказать, мысли приходили в голову Фишбейна во время этого спектакля. Иногда он словно бы смотрел на себя со стороны и удивлялся, как это случилось, что он, взрослый человек, прошедший войну, хлебнувший всякого, и в том числе грубой продажной любви, отбившей в нем всякую сентиментальность, как это случилось, что, будучи в общем удачно женатым, привязанным к дому, жене и ребенку, он вдруг умудрился влюбиться так сильно, что все остальное не только тускнеет – и с каждой минутой все больше и больше, – а словно уходит под воду, как части разбитого судна.
Каминные часы в гостиной пробили двенадцать, когда они вернулись домой.
– Давай выпьем шампанского, – сказала вдруг Эвелин. – Потому что я хочу сказать тебе одну очень важную вещь.
– Какую?
– Сначала налей.
Фишбейн достал из холодильника на кухне голубоватую бутылку «Veuve Clicquot», вернулся к столу. Эвелин держала по бокалу в каждой руке. За спиной ее в открытом и незадернутом окне стояла звезда, сияя, как капля того же шампанского.
– Я, – сказала Эвелин, пригубив из своего бокала, – я должна сказать тебе, Герберт, что я в жизни своей не встречала ни одного человека, хоть сколько-нибудь похожего на тебя.
– Ты хочешь польстить мне или наоборот?
– Не смейся, пожалуйста. – Она медленно, не отрываясь, сделала несколько больших глотков. – Я смотрела на тебя сегодня в театре и чувствовала, что я – самая счастливая женщина в мире, потому что ты – мой муж. У тебя было лицо, совсем не похожее на остальных. У тебя… – Она замешкалась, подбирая слово. – У тебя все настоящее. Все из глубины. И это было на твоем лице.
– Что именно было?
– Смятение, страх. И любовь. Ведь это любовь ко мне, Герберт?
Эвелин близко подошла к нему и, отведя в сторону руку с недопитым шампанским, потянулась к его губам раскрытыми губами. Он слегка, так, чтобы она не обиделась, отстранился:
– Что с тобою сегодня?
– Со мной? Ничего. – Она всхлипнула. – Герберт! Я снова беременна. Скоро три месяца.
Он почти машинально, чувствуя, что нужно что-то сделать, обнял ее, опустил голову и прижал свой лоб к ее голому плечу. Новость, только что произнесенная ею, была не по силам.
– Ты рад? – прошептала она.
Он мотнул головой.
– Сестричка для Джонни. А может быть, брат, – сказала жена и опять громко всхлипнула. – Как нас с тобой соединило! Ведь правда? Вот мы и ругаемся, и раздражаемся, а этот ребенок… Ведь он уже есть. И он – мы с тобой. Правда, Герберт?
– Конечно, – сказал он в невнятно и быстро. – Иди, дорогая, ложись. Я сейчас.
– Куда ты?
– Пойду прогуляюсь немножко. Я выспался днем. Подышу на ночь глядя.
Она удивленно взглянула на него:
– Послушай… Да что с тобой, Герберт?