Имя женщины – Ева
Шрифт:
– Я рад, – сказал он. – Значит, будет ребенок?
Виктория быстро перекрестилась, опять блеснув кольцами.
– Конечно. Врачи говорят: все в порядке. И вот еще, Герберт, ты, кажется, хочешь поехать в – Россию?
– Хотел. – Он опять пошатнулся. – Теперь не хочу.
– Мы вечером долго говорили с Эвелин по телефону, – сказала Виктория. – Никаких причин отменять свои планы у тебя нет, Герберт. Эвелин завтра вернется домой, и мы решили, что я поживу здесь, пока тебя не будет. Она сама хочет, чтобы ты поехал.
– Сама?
– Да, сама.
Какая-то странная нотка в ее голосе насторожила его.
– А ей-то зачем? – грубо спросил он, не сдержавшись.
Виктория отвела глаза.
– Эвелин просила меня сказать тебе… – Она запнулась. – Герберт, ты сейчас, может быть, не в самой лучшей форме…
–
– Беда, – согласилась она. – Но что делать? С мужьями нам всем не везло. Даже мне.
Фишбейн не ответил и, обогнув ее, пошел наверх. Он не видел того, что Виктория закрыла лицо руками и постояла так, словно с открытым лицом ей было бы труднее сдержаться и не высказать ему всего, что бушевало у нее внутри.
В спальне он бросился на кровать не раздеваясь и сразу заснул. Ему казалось, что он откатывает от себя огромные, жгуче-соленые морские валы, а солнце, обведенное черной тенью, как будто бы что-то говорит ему, но он не может понять ни одного слова, потому что слова сразу плавятся и, расплавленные, горячие, цвета почти белого меда, стекают ему на затылок.
Утром он привез Эвелин домой. Она была еще очень бледна, но казалась спокойной и первая заговорила о его поездке в Россию.
– Мы же решили, что я никуда не еду, – замирая, сказал он.
– Мы ничего не решили, – возразила она. – Я зря подняла такую панику.
Он подозрительно посмотрел на нее. Эвелин отвела глаза. Радость, от которой его лицо стало темно-красным, дикая радость, которую, может быть, испытывают только те, смертельный диагноз которых не подтвердился, или те, которых милуют при вынесении приговора, было невозможно скрыть.
– Лети куда хочешь! – вдруг вскрикнула жена низким, словно лопнувшим в горле, голосом. – Живи так, как хочешь! У нас ничего нет общего с тобой! И никогда не было! И ничего не будет!
Фишбейн опомнился.
– Ты не поняла меня, дорогая. – Он осторожно обнял ее, и на секунду его руки, как будто они были чем-то отдельным ото всего остального – души и тела, ощутили знакомую горячую хрупкость ее спины и шеи. – Ты зря обижаешься…
Она хотела что-то сказать, но не смогла из-за судорожных злых слез, которые хлынули потоком.
– Зачем ты напился вчера?
– Испугался, – ответил он, ненавидя себя за то, что лжет.
– Чего испугался?
– Того, что случилось с тобой. – Он лгал ей в лицо.
Она махнула рукой и быстро, почти бегом, заспешила вниз по лестнице на звук открываемой двери и радостный возглас вернувшегося с прогулки Джонни.
Билет на самолет лежал во внутреннем кармане его пиджака, и теперь нужно было только одно: чтобы ничего не удержало его здесь до той минуты, пока самолет не поднимется в воздух.
Часть IV
1
В Шереметьевском аэропорту дорогого гостя Пола Робсона или, как называл его весь Советский Союз, Поля, что придавало простому его американскому имени французскую мягкость, и свежесть, и нежность, встречала целая делегация. Кроме белобрысого молодого человека в добротном зимнем пальто и мерлушковой шапке пирожком, который руководил этой встречей, присутствовали двое странно похожих друг на друга, как будто они были однояйцовыми братьями, сотрудника Москонцерта – оба крепких, черноусых, с бицепсами, выступавшими под драповыми рукавами, – круглолицая, молодая красавица с малиновыми губами, такими вкусными, что всякому, даже и совершенно не причастному к искусству человеку, хотелось расцеловать их, еще одна женщина, с большим круглым хлебом на желтом подносе, и дети великой страны – пионеры – в наглаженных галстуках, красных, как кровь. Всего человек восемнадцать, не больше. Пол Робсон раскрыл огромные руки для объятий еще в кабине самолета. Вот как приземлились, так он и раскрыл. Поэтому навстречу пионерам, женщине с малиновыми губами, женщине с большим белым хлебом, двум однояйцовым, усатым, и главному, нервному в новой мерлушке, он шел, возвышаясь до самого неба, руками крутя, как голландская мельница, а следом за ним в длинном сером плаще, совсем не годящимся для снегопадов, шел Герберт
Затем состоялся прием в «Метрополе», куда поселили прибывших.
– Я съел здесь и буду съедать, – сказал, улыбаясь, Пол Робсон.
Советская сторона тоже заулыбалась и, неправильно истолковав заявление певца, принялась наперебой угощать его, со всех сторон придвигая то черную икру, то красную, ту кулебяки всех видов, то малосольные огурчики, то утку, то разную прочую птицу, то нежный, с дымящейся пенкой жульен. Вскоре выяснилось, что за годы проживания за границей, когда у него была почти отнята возможность практиковаться в русском языке, Пол Робсон, имея в виду глагол «сидеть», перепутал его с глаголом «съедать» и хотел сказать, что ему так уютно и хорошо очутиться наконец в этом прекрасном ресторане в окружении милых его сердцу русских людей, что он вот как сел, так и будет сидеть. Опять пошел смех, поцелуи и тосты.
Фишбейн не мог есть, хотя не ел со вчерашнего дня и в самолете выпил только стакан ледяного апельсинового сока, сильно разбавленного водкой. Он написал Еве, когда они прилетают, и даже указал, каким рейсом. То, что она не приехала в аэропорт, удивило его. Судя по последнему месяцу их письма доходили. Он знал, что ее не пропустят в гостиницу, где рядом со швейцаром круглосуточно дежурили два милиционера, а за спинами миловидных девушек в белых кофточках и строгих черных юбочках, выдававших тяжелые позолоченные ключи от комнат и оформлявших проживание, виднелись молодые люди с лицами, очень похожими на лицо сотрудника в модной мерлушковой шапке. К полуночи гулявшие в ресторане разошлись по комнатам, и в коридоре на четвертом этаже, где располагались особенно роскошные номера люкс, к Полу Робсону незаметно присоединилась та самая женщина с малиновыми губами, которая поджидала гостей в Шереметьевском аэропорту, так что от нахлынувшего волнения великий певец долго не мог попасть ключом в замочную скважину. Фишбейн выскочил на улицу, которая вся переливалась праздничными огнями и гирляндами, поскольку столица уже готовилась к встрече Нового года, и под равнодушно-твердым взглядом милиционера принялся расхаживать взад и вперед, закинув слегка голову и подставляя мягкому московскому снегу свое разгоряченное лицо. Он вдруг отчетливо представил себе, что Ева либо передумала встречаться с ним и решила оборвать все сразу, либо не пустил муж, либо ее арестовали, как Лару, героиню романа Бориса Пастернака, который он недавно прочел в Нью-Йорке.
«А может быть, она больше не хочет? – думал он. – И зря я так рвался сюда. Мы не виделись почти полгода. Она писала, что любит меня и жить хочет только со мной, но при этом она все время повторяла одно и то же, одно и то же! Что этого никогда не будет, что это невозможно. И я чувствовал, что она чего-то не договаривает, что она боится. Но ведь и я не написал ей ни слова ни о Ветлугине, ни о Меркулове! Она знает, что я веду музыкальные передачи, но она ни разу не сказала мне, что слушает нашу станцию. Ей, наверное, и в голову не приходит, зачем я пошел туда работать! Она не знает, что все это только ради нее, а я ненавижу все это! Ненавижу, не верю никому и боюсь. Если бы не она, я бы спокойно занимался своими волками… Они много лучше людей!»