Ингрид Лангбакке
Шрифт:
Она не решается сразу обернуться, она не уверена, какое у нее выражение лица.
– Теперь этой дорогой почти никто не ходит, – говорит она как может непринужденно, подходит к мойке и споласкивает руки.
Прошло два дня после побывки Турбьерна. Утро, Ингрид сидит и читает глянцевый журнал. У окна притулился отец, само безучастие. С утра лил дождь, но теперь на небе наметился просвет. Отец вперился в окно и застыл так, думая о своем. Он сидит так давно. Ингрид откладывает журнал – спроси ее, что она там читала, не вспомнит. Вдруг у нее стискивает сердце от невыносимого одиночества, ее захлестывает
Потом вскакивает, чтобы сбросить с себя этот ужас – вынести его невозможно.
Вечер следующего дня, она пытается заснуть. Непонятно почему, в голову лезет только что прочитанное: что есть такие птицы, которые гнездятся на узеньких выступах скал, и, чтобы яйца не скатывались оттуда, они у этих птиц в форме кегли. В комнате мрак, но она ясно видит вздымающуюся из моря отвесную скалу, а на ней едва стоит коричневая птица и смотрит на яйцо, похожее на кеглю. Внезапно Ингрид охватывают одиночество и страх. Она щелкает ночник – нет, не то. Вылезает из кровати, идет в гостиную, включает там полную иллюминацию и радио – долго еще оно будет шуршать? Времени – лишь начало двенадцатого. Наконец звук прорезывается, страшное позади. Но остается заноза в сердце: тревожно, а что делать – непонятно.
Она вынесла белый стул из садовой мебели и устроилась на солнышке перед домом, здесь тихо и тепло. Звонил Турбьерн с сообщением, что не приедет на выходные, странно, но это его дело. Она нежится на солнышке и не печалится из-за того, что не увидит его. И не радуется, ей все равно. А вот солнышко приятно, оно ласкает кожу. Она откидывается на спинку стула, подставляет лицо солнцу и не следит за мыслями, они возникают и пропадают по собственной прихоти. Хорошо! Она чувствует себя в безопасности и покое. Но внезапно у нее темнеет в глазах, будто померкло солнце, хотя вот оно, блестит, а у Ингрид холод в душе и мурашки, у нее немеют ноги и свербит в голове: Господи, какая бессмыслица! Она непроизвольно вспоминает птицу, которая мается со своим яйцом на отвесной скале, а кругом – вода, без конца и без края.
У Ингрид ломит шею, надо размяться. Она вскакивает, с большой поспешностью доходит до поля, которое они тоже сдали, немедля поворачивает назад и столь же суетливо торопится обратно, к дому; но на изгибе дороги наталкивается на того мужчину, он рисует за мольбертом; вот и объяснение – она чувствует досаду, хотя и облегчение, конечно, тоже, но больше досаду – оказывается, он ходит сюда просто потому, что ему понравился вид.
Она снова устраивается на стуле перед домом, на душе вроде полегче. Надо же, думает она – художник, совсем не похож. А я-то решила... да нет, ничего я не решила и не думала, не всерьез же, что за глупости.
Она сиднем сидит на белом стуле, хотя ее так и подмывает юркнуть в дом – исподтишка подсмотреть за художником. Ей вдруг вспоминается родительский городской дом – там висели два шпионских зеркала, и можно было, ничем не рискуя, следить за всем, что творится на улице: в одном зеркале отражалось кухонное окно, а во втором – окно в гостиной, и изображение было совершенно ясное. Именно так она насмотрелась в детстве много чудного. Однажды она видела, как фру Мартинсен, жившая через два дома от них, билась головой о стену. Она раз за разом тюкалась лбом в стену своего дома, она была старухой лет пятидесяти – Ингрид была потрясена: такая приятная, дружелюбная, наконец, такая старая женщина, и на тебе! Стоя на одном месте, фру Мартинсен самое малое пятнадцать раз долбанула головой в стену; если б Ингрид не видела этого своими глазами, ни за чтоб не поверила.
Она встает, незаметно крадется к другому входу, летнему. Через гостиную она проходит в кухню, снимает зеркало со стены над мойкой, прислоняет его к хлебнице – теперь она может следить за ним, стоя у плиты, незаметно. Она подглядывает – ничего интересного, тем более расстояние между ними как будто увеличилось из-за зеркала. Что-то ты, красавица, мягко говоря, глупишь, думает она. Решительно усаживается за стол и смотрит на него в упор.
Пойти, что ли, прогуляться до дубравы, думает она, я ж не виновата, что он там стоит. Ладно, себе можно признаться, чего мне туда приспичило. Но он-то об этом не догадывается.
Она выходит через пристройку, запирает дверь, прячет ключ в условное место. И бредет в сторону художника, с каждым шагом все отчетливее понимая, что так себя не ведут. Она идет, потупив взор, но, поравнявшись с ним, поднимает глаза, ловит его взгляд, улыбается. Он откликается рассеянной улыбкой. Она минует его. Можно подумать, мне нельзя здесь ходить, досадует она, потом мысль бежит дальше: да еще эти месячные. Колея уводит ее в дубраву, экая я все-таки вертихвостка, думает она.
Она не забирается далеко вглубь, а через сотню метров присаживается на камень и думает, что этот художник выглядит точно так, как ей хотелось бы, чтобы он выглядел.
Ей не сидится. Она скоренько наламывает березовый веник – ей же нужно алиби – и бредет обратно.
Она идет прямо на его спину, идет медленно и буравит его взглядом, он оборачивается, тогда она скользит глазами по его глазам, потом по листу на мольберте: в правом углу нечто зелено-золотистое.
Войдя в дом, она отшвыривает березовый веник. Садится к столу на кухне, смотрит на мужчину у дороги и отдается грезам самого откровенного свойства. В следующий раз, думает она, я не просто пройду мимо, я уведу тебя за собой, тебя всего, каждый сантиметр твоего тела.
Скрипит лестница. Она вскакивает, и, когда отец отворяет дверь, она собранна и вменяема.
Но ночью, когда дом засыпает, она уединяется у себя и разыгрывает наяву давешний сон. Она лежит голая, раздвинув согнутые в коленях ноги и запустив указательный палец во влажные женские недра. Вот, чудится ей, к ней подходит мужчина, останавливается, он хочет ее, у него нет лица, только тело, руки и налитой ствол – он рвется в бой, этот крепыш-сладострастник, расчехляется и растомленно приближается к ней на пару с нежным, шаловливым пальчиком, чтобы раскочегарить ее, и он заводит ее, неуклонно, но неспешно, она согласна – пусть так, но чтоб все сполна, его орех трет ее ягодку, она на взлете, еще, еще чуть-чуть и ее пронзит нестерпимое, сладостное... о... о... вот сейчас... петушок твой, голубчик, огурчик... все!
Потом ей, как обычно, делается стыдно, но к этому она притерпелась.
Теперь ее терзают две вещи: одержимость художником и приступы, когда ее парализует ужас одиночества. Она живет вымороченой жизнью, для повседневных забот в ней будто не осталось места. Вот только одного она не может взять в толк никак: ей теперь часто видится Турбьерн во время непристойных, отвратительных соитий с другими женщинами, и она захлебывается от такой жгучей ревности, какой сроду не испытывала.