Исчезновение
Шрифт:
– А ордер?.. – спросил Савелий, тайно казня себя за то, что нахален с женщиной, которая затратила столько сил и энергии, чтобы обеспечить его жильем.
– Ордер мы вам дать не можем, по крайней мере сейчас. Подождите. Ведь в комнате еще и мебель, и посуда. А уж потом, когда суд решит, мы вам с удовольствием вручим ключи и ордер. Так что потерпите, молодой человек.
– Спасибо, Аделаида Семеновна. Вы так внимательны к моему делу, что мне стыдно. Простите за беспокойство. Я уж попрошу вас – проследите, пожалуйста, чтобы этот вопрос решили поскорей, а то, сами понимаете, жена, ребенок…
– Да, конечно, это наша работа.
– До свидания, Аделаида Семеновна.
– До свидания.
Савелий вышел на улицу и влился в пестрый поток прохожих с радостным ощущением, что преодолел-таки себя, проявил твердость и напористость – и вот результат: ему дали квартиру. Вечером он расскажет об этом жене, и они немножко помечтают, как будут жить в новой
Глава вторая, от Савелия
Полько – это поле, уже лет десять не паханное, не сеянное, отдыхавшее под паром. Оно тянулось от нашей бани до дороги на Гариль, окруженное с одного конца деревенскими огородами, а с другого – еловым подлеском. В этом подлеске, в густой жесткой белесой траве росли белые грибы и рыжики. Мать говорила: «Сходи под Полько, принеси хоть три гриба – нажарим». Я уходил и через пятнадцать минут возвращался с полным лукошком: грибов было много.
Глава третья, от Савелия
Севернее деревни когда-то был дремучий лес, дебри. Но лет сорок назад случился пожар и лес выгорел. С тех пор это место называют Гариль. Гариль изобиловала всевозможными грибами; веселый крупный березняк чередовался с мшистым ельником, густо разросшиеся вырубки – с овальными свежими полянами. Я любил бродить по той части Гарили, которая была расположена между двумя дорогами, – Летней и Зимней: в этом случае я был уверен, что не заблужусь.
Глава четвертая, от Савелия
Весной меня дразнили влажные запахи и теплый солнечный блеск. Сидя на завалине, я строгал тупым хлебным ножом кораблик, втыкал спичечные мачты и натягивал бумажные паруса, – и вот неуклюжее, кособокое судно, заваливаясь на борт от первого дуновения, черпая палубой грязную воду огромной лужи, плыло, поминутно застревая то в кусках искрошенного льда, то в мусоре, поднятом талыми водами. Изящные, легкие, стойкие кораблики у меня никогда не получались; я смертельно завидовал тем, у кого были фабричные, пластмассовые, с рулевым управлением и каютой: они скользили как настоящие. Я перепортил много досок, возле завалины валялись стружки, мне то и дело доставалось от родителей за то, что уносил кухонный нож, но все равно я работал упорно, надеясь выстрогать такой линкор, какого не было ни у кого: пусть позавидуют. Однако когда все деревенские собирались на большой луже – напротив нашего дома – каждый со своим корабликом, я видел, что мой не самый лучший. Это огорчало, я торопился по ручейку переехать в соседнюю лужу, где никто не плавал, и там, один, ходил по кругу, глядя, как сзади кораблика расходятся торопливые волны, совсем как у настоящего катера, с шуршанием набегая на берега. Я представлял, что вон та щепка – это вовсе не щепка, а опасный риф, и я ловко и осторожно, с риском погибнуть, обхожу его.
Наш дом стоял на краю деревни, почти под Польком; возле бани уже росли набегавшие группами можжевеловые кусты, а дальше, в пятнадцати метрах, начинался лес. Проезжая дорога шла чуть заметно под уклон, сбегая к деревянному мостику, а затем снова взбиралась вверх и вела в Леваш. Весной, бурно тая, мутные дорожные воды легко бежали к речке. Я любил, выйдя из дому в радостном предвкушении, опустить кораблик или, если его не было, легкую щепку в ручеек и идти рядом, неотрывно наблюдая, как она то плавно кружится в широкой луже, то устремляется в узкую бурливую протоку, то исчезает под коркой заледенелого снега, и тогда я останавливался и смотрел, откуда она выплывет. Я задавался целью пройти вместе с корабликом от своего дома до реки, и когда он, колыхаясь и повертываясь в речной паводковой воде цвета чайной заварки, уносился за поворот и терялся из виду, я возвращался грустный, опечаленный, притихший: ведь я столько раз помогал ему выплыть, когда он застревал.
Глава пятая, от рассказчика. Легко ли быть талантливым
Я тогда работал директором дома культуры. Назначили меня впопыхах, не посмотрев хорошенько, что я за человек, только потому, что у меня был диплом выпускника ГИТИСа; а человек я вредный и упрямый. В подвале была расположена художественная мастерская, забитая транспарантами, плакатами и всяким стародавним хламом; там стояли поломанные мольберты, этюдники, ящики с ссохшимися до омерзения красками да кое-какие безделушки. Я подумал, что его можно было бы пригласить оформителем, не ахти сколь сложная работенка – напечатать афишку, привести в порядок инвентарь да иногда помочь в постановке концерта, но Дина воспротивилась, ссылаясь на то, что мы начнем пьянствовать (а мы и вправду частенько собирались в мастерской то вдвоем, то с ребятами из городского инструментального ансамбля); да и зарплата оформителя ее, похоже, не устраивала: женщины – такие сладкоежки, а на те восемьдесят рублей, которые он стал бы получать, не слишком-то отъешься. Он опять уступил ей, остался в своем слесарном цеху, а тут как раз я познакомился с Зиной Майоровой, приехавшей на вольные хлеба в наш город с юга, и принял ее на эту должность, хотя с практической точки зрения я совершил глупость, потому что она хоть и хвастала, что рисует, в сущности ничего не умела, я сам по-прежнему печатал афишки и оформлял спектакли, а она либо целыми днями болталась по магазинам, либо я отправлял ее к себе на квартиру, чтобы она приготовила что-нибудь поесть. В общем, жили мы довольно дружно; она, правда, иногда устраивала сцены, но это потому, что я не проявлял большой охоты жениться на ней. Она бесилась, но я еще помнил, из-за чего развелся со своей первой женой, поэтому считал, что так лучше для нас обоих: она свободна от меня уйти, я в свою очередь – тоже, без хлопот, без треволнений, без судебных разбирательств. Она славная женщина, веселая,
И вот когда мы с ним уединялись в мастерской за бутылкой вина, он, помню, все спрашивал, как я лажу с Зиной. Я отвечал, что нормально: несколько ласковых комплиментов, приветливый поцелуй, и чтобы кошелек у нее, не приведи господи, не пустовал. Он слушал, открыв рот, а потом жаловался, что не знает, как быть: Дина сердится и все чего-то требует, и он совсем запутался, не зная, что предпринять, чтобы и ему и ей было хорошо вместе. Я утешал его, что се ля ви такая, все течет, изменяется, переходит в свою противоположность, что, пожалуй, ему не следовало жениться, а раз уж женился, то надо как-то устраиваться, а как именно – на этот счет у каждой семьи свои уловки; прежде всего, говорил я ему, не надо дергаться и суетиться, надо сохранять бодрость духа, шутить и улыбаться, улыбаться, даже если ты при смерти; с женой достаточно получасового общения перед сном, говорил я, а все остальное время должно быть задействовано так, чтобы в голове не оставалось праздных мыслей.
Однажды, помню, он пришел сразу после работы, взял картон, карандаш и стал срисовывать голову Аполлона. У меня в этот вечер был концерт, я выступил в одном непритязательном номере, снискав шумные аплодисменты, и, улучив минуту, спустился к нему в мастерскую. Смотрю – сидит на стуле (вверху жужжит, как муха под стеклянным колпаком, люминесцентная лампа), а напротив, на табурете, установлена эта античная кудрявая голова; и вот он ее срисовывает, сердится, штрихи дрожащие, неуверенные, выводит, как первоклашка, вкривь и вкось, а на полу уже три испорченных картона валяются, и не понятно, что на них, – то ли баран-меринос, то ли старуха в чепце, то ли Горгона, – все, что угодно, только не Аполлон. Я наблюдал за его потугами, стоя в дверях, а потом не выдержал – расхохотался. «Ну, говорю, братец, ты даешь! Что это у тебя, покажи!» – Он застыдился и вроде даже рассердился, но ответил, что вот-де пробует рисовать, а я ему, снова не сдержавшись и не понимая, что наношу оскорбление: «Дерзай, говорю, Ван-Гог тоже начал поздно. У него в этих ранних углекопах ни жизни, ни динамики, но ведь добился-таки своего человек!» – Он промолчал, и я не стал больше об этом говорить; поболтали о том о сем, как обычно, и он, помню, сказал, что талантливым людям легко живется: «Вот тебе, спрашивает, каково? Ты ведь талантливый актер, не подумай, что льщу, – тебе каково живется?» – И я с усмешечкой ответил, что все бы хорошо, да труппа у меня больно мала и безграмотна, им что Шекспир, что Вампилов, что репертуарный сборник художественной самодеятельности – никакой разницы. И тут он говорит: «Ты напрасно так. Если бы я что-нибудь умел, я не стал бы жаловаться, потому что внутри у меня, в душе было бы самодовлеющее начало (он так и выразился: самодовлеющее). Я бы, говорит, не обращал внимания ни на что». Я на это ему сказал: «Попробуй!» А он ответил, что не чувствует за собой никаких достоинств, хотя часто хочется сотворить что-нибудь этакое, от чего все ахнут. А как это сделать, он не знает, и поэтому, говорит, завидую тебе. Я рассмеялся, потому что было приятно, что хоть он-то считает меня талантливым, и сказал, что завидовать тут нечему: я и директор, и режиссер, и актер, и оформитель, кручусь, как белка в колесе, на голом энтузиазме. Когда полгода назад я готовил художественную выставку в доме культуры, приходилось воевать за каждую картину, за каждый рисунок, который предлагали местные художники или присылали мои друзья из Москвы. Приятные хлопоты, что и говорить, хоть и платить подчас приходилось из своего кармана. И что же? Мне же впоследствии дали по шапке за то, что не посоветовался с заведующим отделом культуры, прежде чем решиться на столь крупную акцию. Впрочем, я довольно ловко выкрутился, сказав, что нынче повсеместно низовым организациям предоставлена относительная самостоятельность. «То-то и оно, что относительная, – сказал секретарь горкома партии Лев Кузьмич Голованов. – Если мы предоставим дому культуры самостоятельность, то вынуждены будем перевести его на хозрасчет, – это будет логично. Но что получится? Ничего не получится, прогорит твой рассадник культуры за один месяц». Так вот, тогда у меня набралось почти пятьдесят картин и рисунков, половина из них даже не была обрамлена, и я нанимал столяра. Штук десять картин, избранное из своей мазни, выставил Венька Толтухин, местный художник. Районная газета поместила статью, посвященную творчеству (ах, черт возьми, слово-то какое!), творчеству Вениамина Алексеевича Толтухина, назвав его певцом нашего края. Так что, братец, суди сам, легко ли быть талантливым. Высасывает все соки из меня эта работа.
Говорил я, говорил, но чувствую, что не сумел его убедить. У меня оставались еще три картины из тех, что не были отосланы. Эти картины я и показал, когда мы пришли на квартиру. Он постоял, посмотрел и говорит:
– Да, здорово сделано. А какое направление?
Я ответил, что не знаю, плохо я разбираюсь в этих направлениях, но видно, что писано как бог на душу положит, поэтому и получилась не сухомятина какая-нибудь, а настоящее.
Потом мы выпили кофе, он молчит, и я молчу, но чувствую, что заело его, заколодило, появилась у парня ревность к предшественникам на стезе изобразительного искусства. Перед уходом он попросил у меня картонов, да так настойчиво, сердито, что мне опять смешно стало. Но я виду не подал, предложил даже в придачу кисти и краски, но он не взял: надо, говорит, сперва научиться рисовать. Тут я опять не сдержался и говорю:
– Давай, брат, дерзай! Ван-Гог-то тоже сперва карандашом да углем рисовал.
Вижу, покоробило его, но проглотил пилюлю. А меня так и подмывало еще что-нибудь хлесткое сказать, не знаю, право, почему, – дурацкий характер; обидеть, наверно, хотел, чтобы не совался не в свое дело, не пыжился понапрасну, как жаба, которая с волом захотела сравниться. Однако я себя попридержал, пожалел его, решил, что все это у него дурь и, как всякая дурь, скоро выскочит из головы. Но все оказалось не так-то просто.