Иск Истории
Шрифт:
С каждой вбираемой зрением строкой этой статьи я уже понимаю, что она станет неотменимой вехой в пространстве моей жизни. И хотя все в ней сказанное указывает на гениальное умение осторожно обходить подводные камни, грубо, напоказ и на поучение выставляемые в реальности несколько оступившейся, но еще выказывающей в полную силу жестокую свою хватку тиранией, сам текст в эти часы, а затем и дни Москвы семьдесят первого, воспринимается мной как откровение, как глоток свободы, как ощутимая поддержка национального моего достоинства, как восстановление истины, которую попирает каждый, кому не лень, как интеллектуальный диалог высшей пробы со мной, читателем, который так вот запросто, посреди посконной толпы, замер над колодцем Времени, чтобы, прикоснувшись к «ближневосточной
В те мгновения на Тверском я даже и представить себе не могу, что доживу до этого, я сосредоточенно пытаюсь докопаться до собственной души, читая о том, что «в Греции мы имеем совершенно чуждый Ближнему Востоку тип «непризнанного гения», которому остается только уповать на признательность потомства». «Ближневосточная» же словесность «ни в одной из своих многочисленных исповедей не дает самочувствие «гения среди толпы»: такой психологический тип ей просто неизвестен. Мы не могли бы объяснить ближневосточному человеку, что такое «творческое одиночество», и не только потому, что он никогда не приписывал себе способности «творить» (откуда и проистекает неведомое Греции целомудрие его как бы неличного вдохновения), но и потому, что у него не было опыта подлинного одиночества – такого одиночества, которое есть не только пустота («покинутость», «оставленность», на которую так горестно жалуется лирический герой 37/38 псалма), но и позитивная смысловая наполненность («пафос дистанции»). Человек в ближневосточной словесности никогда не остается один, ибо даже тогда, когда рядом с ним нет людей, его утешающий или грозящий бог всегда рядом, и его присутствие дано как нечто самое насущное, конкретное, ощутимое, так что места для холодной интеллектуальной отстраненности от всего сущего просто не остается».
И все же, каждый раз отрываясь от чтения и оглядываясь на обдающие меня то равнодушием, то любопытством, то откровенной враждебностью людские толпы, текущие по Тверскому, вдоль тротуаров, отделенных от него улицей с обеих сторон, мимо огромной фабрики лжи – Телеграфного агентства Советского Союза, я в полной мере ощущаю «подлинное одиночество», вдвойне доставшееся мне как неподлинному «греку, римлянину, россиянину».
1971 год. Евреи уже начинают покидать «российские пенаты», направляясь в страну «ближневосточной словесности». Хотя, как цитирует Аверинцев псалмы Давида, холмы там непременно «скачут, как агнцы», горы «тают, как воск», море «убегает», Иордан «течет вспять», небеса «приклоняются» к земле и над всем господствуют образы мрака и пламени. «Свет, в котором все может быть познано, – сквозной символ греческой культуры; огонь, в котором все может обновиться, – сквозной символ библейской культуры».
И тут я добираюсь до слов, которые станут моей «охранной грамотой» на многие годы: «Греческий мир – это «космос», иначе говоря, законосообразная и симметричная пространственная структура. Библейский мир это «олам», по изначальному смыслу слова «век» – иначе говоря, поток времени, несущий в себе все вещи: мир как история. Внутри «космоса» даже время дано в модусе пространственности: в самом деле, учение о вечном возврате, явно или латентно присутствующее во всех греческих концепциях бытия, как мифологических, так и философских, отнимает у времени свойство необратимости и дает ему взамен мыслимое лишь в пространстве свойство симметрии. Внутри «олама» даже пространство дано в модусе временного движения– как «вместилище» необратимых событий. Бог Зевс – это «олимпиец», то есть существо, характеризующееся своим местом в мировом пространстве. Бог Яхве – это «Сотворивший небо и землю», то есть господин истории, господин времени. Структуру можно созерцать, в истории приходится участвовать».
Последние слова звучат как напутствие.
В 1977 году я покидаю страну сорока лет моей жизни. Так покидают планету, но не в космическом аппарате, а прыгая с поезда на полном ходу. Оторвался от подножки – и
Отряхиваюсь на Масличной горе, вижу Иерусалим и понимаю: вернулся в Историю.
Это потрясает, как возвращение в жизнь после реанимации.
Удивительно, как планета бывшего моего проживания казалась мне вездесущей, давила на все рычаги, гудела во все гудки, побила все рекорды по уничтожению собственного населения, словом, из кожи вон лезла, чтобы войти в Историю, – не помогало. Но вот – оторвался от подножки, и планеты как не бывало. Значит, правда: есть иная жизнь. В это так хотелось верить, хоть и сомневался до последней секунды.
Слегка пугает новое восприятие пространства, когда все вокруг предстает преувеличенно монументальным. Яблоко, апельсин, металлический чайник, глиняная кружка, собранные в груду, кажутся археологической находкой. Эта узкая полоска земли вдоль Средиземного моря, затопленная до верхушек Иудейских гор светом вод многих и высокого солнца, дающим одновременно и трепетное марево, и самые густонасыщенные и четкие тени, выявляет свои камни, дороги, дома, имена и названия, как только рожденные. В знойном воздухе этой земли предметы живут сиюминутной полной жизнью, возникли ли они в этот миг или две тысячи лет назад.
Можно ли одолеть бесов?
В романе Федора Сологуба «Мелкий бес» главный герой, мелкий бес Ардальон Борисыч Передонов швыряет горящие спички в окружающих, рожденных его безумным воображением «сородичей», бесенят, отбиваясь от них днем и ночью. Спички гаснут на ветру. Роман этот был прочитан «всей образованной Россией», по словам Александра Блока, рафинированного интеллигента, мистика, великого поэта, который в самоубийственном отчаянии неизбежного приятия надвигающегося Хама, пишет в поэме «Двенадцать» запредельно кощунственную «молитву» бесов, просящих у Всевышнего благословения:
Мы на горе всем буржуямМировой пожар раздуем,Мировой пожар в крови –Господи, благослови!Тривиально и – перефразируя Осипа Мандельштама – вовсе не «сладко повторять»: жизнь и смерть на кончике языка.
Язык сам, как система знаков, нейтрален, но, становясь выражением человеческой души, выносит все добро и зло, живущие в ее извилинах, всю порой избыточную жажду любви и не менее, если не более, избыточную жажду ненависти.
Если задуматься о двух феноменах – насилии и литературе, тотчас возникает вопрос: является ли литература лакмусовой бумажкой насилия в реальности или самой по себе влиятельной силой, порождающей насилие?
Композитор Игорь Стравинский, отметая славословие своему творчеству, говорил, что всего-навсего ремонтирует старые корабли. Если представить себе литературу, как древний, ветхий и вечно новый корабль, на котором время поколение за поколением меняет обшивку, снасти, заменяет паруса паровой машиной, а затем двигателем внутреннего сгорания, неизменной осью этого гениального человеческого сооружения, потомка Ноева ковчега, является противостояние – любовь-ненависть, милосердие-насилие. Корабль литературы подобен Летучему Голландцу, но мощь его вторжения в души и не всегда спасения наших душ, превышает все реальные корабли. Истинный писатель, подобный привидению на капитанском мостике Летучего Голландца, умеет провести этот корабль в самые темные тайники смертельного любопытства души человеческой.
В классические времена названия великих произведений были предельно просты, отражая это единство противоречий, противопоставляя зло и насилие добру и милосердию: «Коварство и любовь» Шиллера, «Война и мир» Толстого, «Преступление и наказание» Достоевского.
С одной стороны, во всех жанрах литературы – лирике, эпосе, драме, мемуарах, не говоря уже о детективах и научной фантастике, а с другой стороны, во всех работах великих психоаналитиков, таких, как Фрейд, Юнг, Адлер, Фромм, исследовавших нарциссизм, мазохизм, садизм – господствуют две движущие силы – любовь и ненависть.