Искушение чародея (сборник)
Шрифт:
— А второй раз? — с любопытством спрашивает у меня из-под руки Сонечка — и я, увидев ее живой, здоровенькой, с Юрчиком рядышком, совершенно забываю про всех птиц, сколько их есть в мире.
— …Второй раз он приказал «Ывану» взять чучело с собой, но потом раздумал, потому что ему сейчас в фельдкомендатуру. Сказал, послезавтра возьмет. Когда… кажется, «когда уже все чисто будет».
Значит, когда все будет чисто.
Я отвожу взгляд, чтобы не встретиться глазами с Сонечкой. А поскольку смотреть все-таки куда-то надо, то почему бы мне снова не уставиться на майну, чем она хуже любого другого.
Между прочим…
То есть все мы сейчас
Птица сидит, нахохлившись, утопив клюв в грязно-белом оперении на груди. Оба клюва. Это, положим, видно только, если приглядеться, а у всех, кроме Флюгера, доселе находились более важные заботы.
Ага, конечно, в Аргентине если майны и водятся, то именно такие. Люди там, надо думать, тоже о двух головах, трава из железа, а лето ночью.
В этот самый миг птица слегка встряхивается, раскрывает правый клюв — и в воздухе снова звучит голос Флюгера. На сей раз распевный, даже ласковый. И я опять вздрагиваю — хотя чего уж теперь, — потому что все знают, в такие минуты Флюгер страшнее всего.
— А сейчас этот попугай говорит: «Что глазами лупаешь, славянская свинья? — невозмутимо переводит Баритон. Ему-то чего вздрагивать, он совсем мало понимает насчет вокруг: будто только вчера в гетто попал или, наоборот, много лет тут прожить собирается. — Думаешь, тебе не скоро? Верно, не скоро. Но туда же».
— Яволь, герр оберштурмфюрер! — истошно выкрикнула майна полицайским голосом. Можете смеяться, но это она сделала через другой клюв, левый. Однако не менее по-человечески: слышно было, как полицай сопит и задыхается, как от натуги у него выходит нечто вроде «Яволь-хэр обэр-штурм-фюрэр!», как, пискнув горлом, он замирает на последнем звуке… И как птица, повернув голову набок, правым клювом издает нечто вроде досадливо-раздраженного хмыканья. А потом из обоих ее клювов вылетают звуки, в точности напоминающие шум шагов, скрип и хлопок закрывающейся двери…
— Он сказал… — начинает было Баритон, но Мускин, выставив перед собой свободную от майны руку, останавливает его:
— Не надо. Лучше объясните, на каком языке он говорил.
— Думал, что на немецком, — Баритон равнодушно пожимает плечами.
Старику остается только вздохнуть:
— Не он, а он. Хэр обэр-фюрэр.
— А-а, — и тут Баритон впервые по-настоящему оживает. — Миттель-байориш. Даже не каждый баварец легко поймет, тем более не каждый австрияк. Немцам вообще тяжко. Трудней, чем идиш разобрать.
— А вы как его поняли, дяденька? — Соня смотрит на него округлившимися глазами, говорит шепотом.
— Я, чтоб вы все знали, там учился! — Баритон вдруг распрямляется и выпячивает грудь. — И выступал! У меня там ангажемент был! Король Амфортас из «Парсифаля». Хоть кто-то здесь представляет, что это такое, когда на ди Байрейтер-фестшпиле исполняешь арию… А, да что тут говорить…
Кажется, Баритон хочет махнуть рукой, но то ли раздумал, то ли даже на это силы
Несколько секунд мы все смотрим ему вслед. М-да. Ангажемент, значит.
Певец-то он, между прочим, настоящий. Был, во всяком случае. Еще перед тем, как согнать в гетто, нас пять суток продержали под Щегольниками, прямо на колхозном поле, огороженном канатом… может, вправду стоило тогда ночью махнуть через канат, даже несмотря на собак и пулеметы, ведь и силы еще были, по крайней мере первые двое суток… Ладно. Ну так вот, а потом подъехал автомобиль и оттуда в рупор объявили: немецкая власть — культурная власть, поэтому ей даже среди евреев требуются специалисты, люди интеллигентных профессий. Ну и отдельно работники требуются, особенно квалифицированные, но и неквалифицированные тоже. Поэтому все — к угловой вышке на сортировку, там будут две колонны выстраивать. Инженеры, врачи, архитекторы, юристы, артисты, художники — направо, мастеровые — налево.
Я, признаюсь, сообразил сразу, но сам себе не поверил. Поэтому тянул до последнего и почти ни с кем своими мыслями не поделился, ну, может, десятку человек шепнул. Они тоже сомневались, потому вместе со мной в колонну мастеровых пошла где-то половина. Трое, кто дожил, сейчас здесь.
И вот вижу — к голове «интеллигентной» колонны подходит Баритон. То есть тогда его еще так не называли, просто он сразу про себя сказал: я, мол, баритон. Там сортировкой распоряжался какой-то молодой немец, в сером военном, не в черном — так он от смеха прямо пополам согнулся: ах, баритон? а ну-ка покажи, на что способен! Тот и запел. У немца сразу будто соображение отключилось, и конвойные вокруг словно онемели. Да что там они: мы, все кто был на том поле, тоже… заслушались — не заслушались, а, вернее сказать, как исчезли. То есть, наоборот, все остальное исчезло: канат, вышки по углам, лай овчарок, направленные на нас автоматы… страх, голодуха, запахи этого поля… Только пение осталось. Только голос.
Не знаю уж, была это та самая ария Амфортаса или что иное.
Когда певец умолк, немцы какое-то время еще стояли обалдело, с распахнутыми ртами. Потом тот молодой посмотрел на конвоиров — и они вдруг разом бурно засуетились. Очень злобно заругались, как залаяли, в тычки вышибли Баритона из «интеллигентной» колонны и с бранью запихнули в толпу работяг.
Он до сих пор думает, что это они ему так мстили: как неарийцу, покусившемуся на их святое. Смешно, аж хоть плачь. Просвещать его никто не стал, зачем уж… А вот иначе, чем Баритоном, тоже никто с тех пор не зовет. Хотя он больше не пел ни разу, а сейчас и вовсе давно уже без голоса остался.
— Дядя Элик, — Сонечка дергает меня за рукав (я ей никакой не дядя, но это объяснять слишком долго, да и незачем), — я вот почти полную сумку щепок набрала и еще целых два куска угля.
— Молодец, золотко мое. Отнеси к печке.
Отнесла, но тут же вернулась. Смотрит на меня по-взрослому, губки поджимает, хмурится.
— Дядечка Элик, — говорит деловито. — Я думаю, все-таки надо попробовать решить вопрос с Юрой.
— Ох, солнышко… И как же его можно решить?
(Четырехлетний Юрик — русский мальчик. Действительно русский, не по документам: их-то как раз нет. Каким образом он оказался на попечении сперва Сониных родителей, а потом ее самой — это отдельная история, еще более долгая. И опять же: оно вам надо, у вас что, своего горя мало?)