Исповедь пофигиста
Шрифт:
Меня таки затащили на нары, и один из санитаров скомандовал:
— Поднимите ногу! Выше, еще выше! Теперь другую! Дотянитесь до кончиков пальцев на левой ноге. Лягте на живот! Сами! Где болит? Везде? Alles klar! Ишиас. Берем!
— Где мой словарик? — заорал я. — Найдите мне мой словарик! Я иду в больницу!
Идти мне не дали. Меня усадили в какие-то древневосточные носилки с сидушкой и понесли. Я плыл по коридору хайма, как… как что? Как фараон, блин! Все махали руками и кричали хором что-то похожее на «Зиг хайль!» и «До сви-да-нья, Игорь!» одновременно. Детдом!
«Кранкенваген» летел по ночной трассе с воплями сирены «Zu sp"at, zu sp"at, schon tod, schon tod», старой немецкой песней: «Слишком поздно, слишком поздно, уже умер, уже умер». Нет, это не про меня.
Ну вот он, полный покой, полный приемный покой и ни хрена больше. Меня расписали по десяти больничным анкетам, закатали в вену какую-то вечную иголку для вливания чего-то, уложили на сногсшибательную кровать и со всеми предосторожностями покатили в палату. Катили долго по длинным полусогнутым коридорам с самооткрывающимися дверями. Сестричка, которая меня катила, просто сияла от счастья. Почему нет? Я бы тоже сиял, если бы вот так ее катил или себя.
Я себе цену знаю. Мне скромность не к лицу, она меня не украшает, а портит. Скромность — верный путь к безвестности, как шутил наш Паша-бухгалтер, выдавая зарплату.
Но, любуясь мной, девочка немножко увлеклась, и двери лифта захлопнулись перед ее носиком. То есть я с кроватью уже в лифте, а она с носиком еще перед закрытыми дверями. Мы стали нажимать все кнопки, ну, все кнопки, какие были в лифте, нажимали разом. Я лежа, а она стоя. Но двери закрылись, как в бомбоубежище — навсегда!
Ну, мне-то пофиг. Лифт — блеск! Я в нем могу до окончания атомной войны долежать, запросто. Но, думаю, как же они меня теперь лечить будут? Через дверь?
— Ладно! — кричу ей. — Хорош. Не жми на кнопки, не в Сибири — сами откроются.
Вспомнил батю, вдохнул поглубже остатки кислорода. Достал из кармана листик с немецкими выражениями… Ну, на самый крайний случай выражения… там… «я хочу в туалет» или «у меня болит живот». Сунул листик в щель между дверями и стал водить вверх-вниз. Счас сработает… Обычно срабатывало… на Украине. А эта дура в белом халатике подумала, что я с ней заигрываю, записку передаю из неволи, с последними словами. Хвать у меня этот листик! Слышу, задышала быстрее, значит, читает. Потом как закричит:
— Херр Лукацкий! Вы хотите в туалет? Что же теперь делать?
Сработало!
— Что делать, что делать… Сунь листик обратно, и все дела.
А она плачет:
— Я вас не понимаю, я вас совсем не понимаю!
Ага, радуюсь, и ты меня не понимаешь, не только я тебя.
Наконец лифт поехал куда-то. Куда-куда? В сторону морга. Короче, я очутился в подвале. И она в подвале, и все врачи уже там. Вытащили меня из лифта вместе с кроватью, но я с нее сразу же встал и больше не лег.
— Ложись, — говорю девке, — сама, я тебя быстро докачу.
В палате хирургического отделения было темно. Я закатил свою кровать на свободное место поближе к двери, где оно было свободным, и стал третьим. Мне поставили капельницу
— Бросьте! — кричу. — У меня от вас голова кружится и есть сильно хочется.
Они испугались и ящик убрали. А капельница мне понравилась: кап-кап, тихо капает на язвочку, без шума, пыли и боли.
Все утро я был под наркозом. В меня чего-то перекапали и, бесчувственного, кололи, кормили, перестилали и обмывали. Видел я плохо, но тем не менее со всеми здоровался и все время говорил спасибо, даже когда никого не было. Мои соседи меня сразу же полюбили, еще до моего пробуждения. Я их тоже. Жалко, что ли?
Вот это палата, в ней даже умереть не западло. Кажин день подо мной меняют белье, кажин день! Забирают чистое и стелют еще чище. А как немцы перестилают постель — опупеть! Я предлагаю «перестилание постели по-немецки» сделать олимпийским видом спорта. Простыня натягивается как… как что?.. как парус. Во! Видели б меня мои киевские бандиты, на какой кровати я лежу. К ней приделать мотор — «феррари»! Трансформируется во что угодно вместе со мной и моим ишиасом. Каждый больной въезжает в палату на собственной раскладушке, только на своей; а если умрет, на ней его и вывезут всего целиком, а не как у нас — по частям.
В моей палате на троих два телека «LOEW», один душ, кондиционер и телефон. Купи карточку и смотри телевизор по телефону. Непонятно как? Ну и не надо. Я карточку не купил. Зачем? Мои немцы уже обо всем до меня позаботились.
Утром приходил белоснежный чернокожий врач-негр с никелированной тележкой-минирегистратурой и золотой печаткой на пальце. Очень милый застенчивый негр. Не, не голубой, черный. Но он всегда вежливо спрашивал меня: «Wie geht es Ihnen?» (Как поживаете?). Я его тоже не баловал:
— Все хуже и хуже!
— Warum? (Почему?) — удивлялся он.
— Дарум! По кочану! — говорил я по-русски и хлопал себя по лбу.
Он сочувственно кивал головой.
— Херр Лукацкий, вы есть очень интересный запущенный случай. Ваш ишиас мы изучаем всем отделением с утра до вечера, но так и не поняли, как он связан с вашим голодом после еды.
Следом являлся второй совершенно ослепительный гигантский негр, черный динозавр! После Гитлера Германия влюбилась в негров. Это второй народ после евреев, которых она так любит. Все ведущие сексуальных и музыкальных передач — сплошь негры и негритянки. Очень здоровая раса. А мой гигантский негр сразу заговорил по-русски:
— Привет! А вы зачем сюда приехали?
— Я, — говорю, — приехал сюда лечиться. А вы?
Он расхохотался и сказал:
— О! Так… так! Тогда я сделаю вам один совсем маленький укольчик, и мы будем на вас смотреть.
— Все, что угодно, кроме пункции! — согласился я.
— О’кей! — веселился негр. — Мы вообще не применяем русских пыток.
Но после его укольчика я увидел загробный мир, на краю которого стоял мой «рекорд», и Светка Кузькина жалобно стонала:
— Вчера только заправилась, а сегодня стрелка опять на красном!