Исповедь старого дома
Шрифт:
— Почему бы и нет?
Картин было много. Картин ярких, талантливых и запоминающихся. Але всегда нравились именно такие мастера, владеющие неповторимым стилем, отличающим их от других и позволяющим выделить их произведения из сонма подобных. Она любила Гогена за его таитянский период, Куинджи — за фосфор в красках, а Гойю — за мрачность в оттенках. А теперь любила и этого человека за… Просто любила.
Случай свел Алю с художником, имя которого пока не гремело, но уже становилось значимым в искусстве. Отец его был народным художником СССР, мать преподавала технику пейзажа в детской школе искусств, и сплетение подобных генов просто обязано было способствовать рождению
Впервые оказавшись в его мастерской, Аля почувствовала рябь в глазах от знакомых лиц и тогда же решила, что разрешит написать свой портрет только тогда, когда в галерее не станут останавливаться напротив ее портрета, недоуменно пожимать плечами и равнодушно спрашивать «А кто это?», а потом, услышав ответ, так же безразлично тянуть «А-а-а… Да-да, кажется, припоминаю» и двигаться дальше.
Но, хоть позировать она не собиралась, разделась перед ним без всякого стеснения и ложной скромности. Она восприняла эту встречу как эпизод, солнечную вспышку на хмуром небосклоне. Аля не грезила о длительном романе со счастливым концом, потому и не стала играть в невинность и тратить время на длинные ухаживания и воркование под звездным небом. Все случилось быстро, здесь же, в мастерской, на испачканном и пропахшем красками и лаком матрасе, на котором до Али (долой розовые очки!) побывали десятки натурщиц. Аля предполагала стать очередной, и не более.
Страсть преходяща, но она оттого и зовется страстью, что стоять у нее на пути невозможно. Нет, Аля честно пыталась, даже продержалась довольно долго… Три дня. Два с половиной. А потом: «Ленфильм», коридор, небрежно повязанный шарф, косая челка, матрас, пропахший красками, и дикое, упоенное, запретное и потому такое сладкое счастье. Месяц счастья. Два. Три…
— У меня выставка в Праге. Поедешь со мной?
— Я бы с удовольствием, но, боюсь, не отпустят из театра.
— Ты же говорила: у тебя простой… Ты где-то играешь? Почему не приглашаешь смотреть?
— Простой-простой… Знаешь, в театре всегда надо быть под рукой. Мало ли что подвернется. Езжай один.
А дальше — тягостное ожидание, и страх перед будущим, и неуверенность в завтрашнем дне, и каждодневная ложь, и упоение от новой встречи.
— Чехословакия пала к твоим ногам?
— Не только она. Через пару месяцев обещают Варшаву и Будапешт. Может, махнешь со мной?
— В театре как раз гастроли.
— Тебе дали роль!
— Во втором составе. — Аля густо покраснела (не от смущения, от вранья).
— Жди меня, и я вернусь.
И она ждала. По-прежнему убирала, стирала, готовила, улыбалась мужу и спрашивала «Как на работе?», бродила по набережным и мостам, но уже без привычного недоуменного вопроса «За что?». Аля поняла: она задавала не тот вопрос. Правильный был «Для чего?» — и ответ на него теперь был ей известен. Для того, чтобы она не разминулась с брюками-клеш и небрежной челкой.
— Соцстраны мои с потрохами. Теперь надо пробивать путь к капиталистам.
— Снова уезжаешь?
— Нет, Аленька. Теперь не скоро. Так сразу не пустят, помаринуют немного, подождут, пока папа с челобитной к ним явится и поручится, что я непременно выучу постановления всех съездов КПСС наизусть.
— А если не выучишь?
— Не поеду. И никакой папа не поможет.
«И никакой папа не поможет», — именно эту фразу говорила себе Аля тысячи раз, размышляя
— Буду теперь выставляться здесь. Теперь уж ты никак не отвертишься — будешь хозяйкой выставки.
— Хозяйкой? Ты с ума сошел!
— Ладно, пусть не хозяйкой, но придешь обязательно. Придешь?
«Эх, была не была»:
— Приду. С мужем.
— С кем? Что? Но почему? Я не…
— С мужем. Он чекист. Поэтому ты не… Еще вопросы?
— Но как же так?
— Вот так. И других вариантов нет.
— Не может быть! Всегда есть выход.
— Не смеши меня! Полмира объездил, а где живешь, не понял.
— Аля, против силы и хитрости всегда найдется сила и хитрость.
— Где найдется?
— Не знаю. Где-нибудь…
— Не знаешь?
Подбородок задрожал, слезы заструились по щекам. Аля всегда гордилась своим умением плакать по заказу. Ей не надо было нюхать лук или ждать от режиссера криков и оскорблений для того, чтобы разрыдаться. Она легко входила в роль убитой горем девушки и блестяще изображала эмоции. Играла она и теперь, старательно хлюпая носом и вытирая маленькими кулачками глаза. На художника старалась не смотреть. Все же было и стыдно, и страшно. Вдруг поймет, вдруг раскусит, вдруг осознает, насколько важен для нее его ответ. Аля знала: если мужчина начнет лепетать что-то пустое, бестолковое, полезет с утешениями и ласками, попробует сменить тему — развязка ее печального замужества наступит еще очень нескоро. Она ждала решимости и смелости. Она сделала ставку на действие и не прогадала.
— Я что-нибудь придумаю, — торжественно объявил он. — Обещаю. Верь мне.
— Я верю, — откликнулась Аля, не забыв похвалить себя и за неожиданную откровенность, и за уместные слезы, и за умело разыгранную беспомощность.
Хотя почему разыгранную? Она ведь и чувствовала себя беспомощной, загнанной в угол мышью, хвостик которой уже прижала кошка, предвкушая наслаждение от предстоящей игры. Аля поверила. Поверила в то, что у нее появился союзник.
— Мы все устроим. — Он уже перешел на заговорщицкий шепот: — А пока на выставку приходи.
— Приду. То есть придем.
Пришли. Постояли у входа, разглядывая публику, побродили между полотнами.
— Занятный художник, — резюмировал муж. — Я так и не понял, к чему он тяготеет. Пейзажи у него дивные получаются, но и портреты весьма недурны. Слушай, а давай-ка закажем твой портрет, а? Такой, знаешь, в черном платье и в замшевой курточке. Ну, помнишь, в которой ты еще пришла тогда на первую встречу. Пойду договорюсь.
Аля не знала, радоваться или огорчаться. С одной стороны, она могла получить своеобразную вольную на встречи с художником, с другой же — боялась, что муж приставит к ней на это время специального соглядатая.