Исповедь
Шрифт:
Наша квартира была на пятом этаже. Довольно большой квадратный коридор служил одновременно и прихожей, и гостиной. Во время войны свет часто гас, батареи отопления были холодными, и мой предприимчивый отец сложил (не сам, печник сложил) в коридоре небольшую печь-голландку, и жестяная труба была выведена в форточку кухни. Не помню, чем топили, но хорошо помню, как зимними вечерами мы с мамой, кутаясь во что попало, бывало, проводили время у открытой дверцы горящей печи. И я, тогда едва научившись читать, читал и перечитывал при печном свете, лежа на полу, единственную книгу, приехавшую со мной из эвакуации, – «Что я видел» Бориса Житкова. Через два года на месте разобранной печи как раз и встал «трофейный» холодильник (думаю,
Маму война застала после первого курса мединститута, и она так и не смогла потом доучиться и стать врачом. То эвакуация, то мои постоянные детские болезни уже в Москве: едва пошел в первый класс, как тут же подхватил коклюш, следом сразу корь, еще что-то. Но мало этого. В те годы я был как-то плотно, я бы сказал, даже болезненно привязан к матери. Я до сих пор очень хорошо помню свой ужас и свои детские истерики в те вечера, когда родители собирались идти куда-то вечером – в театр или в гости – и мне предстояло остаться с домработницей Фросей, нанятой специально для того, чтобы мама могла окончить хотя бы фельдшерские курсы.
Впрочем, такие семейные «выходы в люди» бывали нечасто. Отец, как это установилось в те военные и послевоенные годы, не то чтобы работал, но пребывал на работе «по сталинскому расписанию», то есть до поздней ночи. Когда он приезжал домой, я не знаю: меня задолго до того мама или Фрося отправляли спать. Утром, когда мама собирала меня в школу, он обычно еще спал, и мы все старались не шуметь. Так что виделись мы только в выходные.
В стране жесточайшего квартирного дефицита, в эпоху тесных коммуналок и перенаселенных общежитий у нашей семьи было вполне достойное жилище. У меня была своя маленькая комната, метров, должно быть, семь или восемь, – в ней и прошло всё мое московское детство. (В 1951 году, я уже был юноша-девятиклассник, когда отец, опасаясь ареста, поменял квартиру… впрочем, об этом чуть позже.)
А еще в квартире были две комнаты побольше, метров по шестнадцать-семнадцать, – столовая и спальня… Нигде и никогда после за всю мою долгую жизнь не видел я комнат, где стены были расписаны столь вдохновенно и любовно. Я раньше думал, что это роспись чистыми масляными красками, но нет, теперь я понимаю, что масло вряд ли легло бы так гладко и ровно, – то была смесь, энкаустик на холсте (кусочек холста торчал из небольшой дыры возле электрической розетки).
Принцип росписи в обеих комнатах соблюдался один и тот же: во всю площадь каждой стены – а потолки высокие, метра три – были мастерски написаны огромные круговые цветочные орнаменты – на каждой стене свой. Причем одна комната красная, другая голубая… Мало того, в каждой комнате на потолках по углам была цветочная роспись, уже обычной краской (гуашью?) посуху. Словом, не комнаты, а прямо-таки две расписные шкатулки, какие дарят любимым женщинам, чтобы им было куда положить снятые с себя драгоценности.
Кто жил здесь до нас? Кто заботливо устраивал свое «семейное гнездышко»? Кто, когда и для кого так любовно расписал эти стены? Долгие годы собирался здесь прожить? Ведомственный дом этот был построен и заселен в середине тридцатых. И тут же годы тридцать седьмой и тридцать восьмой… И уже перед самой войной в наркомате прошла очередная «чистка»: нарком был арестован, а с ним сколько еще народу? И наконец война: «вставай, страна огромная…»
Мы немало лет прожили в расписных стенах, принимали их как данность, и не помню, чтобы мама или отец задались вопросом: кто здесь жил до нас, откуда и для кого эта роскошь? Чьи мечты рухнули? Чья судьба? Годы спустя, уже взрослым, я как-то спросил об этом отца, но он только отмахнулся: «Что ты! Кто стал бы спрашивать? Вдруг на такое напорешься… Время такое, дали квартиру – живи и не озирайся».
Мы в этой квартире прожили до 1951 года. В том году в октябре был арестован хороший знакомый отца (еще со времени ленинградской молодости) известный писатель и бывший
Между тем дом на Пироговке, где мы жили, был ведомственный, то есть по правилам того времени квартиры в нем предоставлялись только служащим министерства (бывшего наркомата) и только на время работы в министерстве. Если отца посадят, нас с мамой из расписных стен тут же выгонят, и останемся мы на улице… И вот, страхуясь, мой заботливый и предприимчивый отец каким-то образом вернул нашу квартиру-шкатулку министерству, а нам взамен были предоставлены две большие комнаты (20 и 40 метров) в огромной квартире на улице Герцена (теперь Б. Никитская), дом 24. Говорили, что эту необъятную квартиру некогда предназначали самому министру Устинову, но почему-то она ему не подошла.
В трех других комнатах квартиры жила семья начальника главка все того же «нашего» министерства: муж, жена, две дочери-школьницы и хлопотливая старушка, не помню уж, чья мать. Люди тихие, интеллигентные, за годы нашего соседства никогда никаких размолвок у нас не произошло. Словом, вполне достойные соседи, достойное жилье. Но главное достоинство состояло в том, что по своему юридическому статусу квартира не ведомственная, а жэковская, как теперь сказали бы, муниципальная, и выселить нас отсюда при увольнении отца из министерства (или при аресте) уже не могли… Впрочем, Льва Шейнина так и не судили и, два года с лишним продержав во внутренней тюрьме на Лубянке, в конце концов освободили. Сталин умер, и искать (или «создавать») несуществующую группу еврейских националистов прекратили.
А мы стали жить в самом центре Москвы, окнами на краснокирпичный Театр им. Маяковского, в ста метрах от Консерватории. И от Кремля так близко, что летом в случавшуюся иногда юношескую бессонницу я при распахнутых настежь окнах отчетливо слышал бой курантов: пятнадцать минут без сна… и еще пятнадцать… и еще… а вот и первый троллейбус, и его дуги шумно скользят по проводам там внизу, в каких-нибудь десяти метрах от моей постели, и засыпаешь как раз тогда, когда пора вставать и в институт собираться.
Отец жил среди людей, и, сколько я себя помню, к нему всегда кто-нибудь обращался за помощью, и он должен был решать чьи-то проблемы, устраивать чьи-то судьбы, кому-то давать мудрые советы и даже спасать кого-то («Миша Ионин многое может…»). Мне кажется, ему нравилось чувствовать себя таким бытовым цадиком, раздаривающим благо. Прежде всего, конечно, одаривал близких родственников, меня, маму. Маминому отцу, моему деду (к слову, «старому большевику» по советскому статусу), он помог после эвакуации занять должность директора наркоматовского «подсобного хозяйства» (маленький совхоз) в Поречье близ Звенигорода и получить комнату в Москве в соседнем с нами доме. Маминой младшей сестре нашел какую-то работу, позволявшую ей одновременно учиться в юридическом институте… Маминому родственнику, вернувшемуся с фронта без руки, помог обустроиться, найти работу… Но и дальние знакомые и даже вовсе не знакомые люди к нему тоже обращались, и он старался помочь.