Исповедь
Шрифт:
Мне говорили много приятного, но оказывали мало услуг. Полковник Годар, к племяннику которого меня пристроили, оказался отвратительным старым скрягой; утопая в золоте, он, однако, решил, при виде моего стесненного положения, даром воспользоваться моими трудами. Он хотел, чтобы я был для его племянника скорее чем-то вроде лакея без жалованья, нежели настоящим гувернером. Находясь постоянно при нем и будучи тем самым избавлен от обязанностей военной службы, я должен был бы жить на свою кадетскую стипендию, иными словами – на жалованье простого солдата; он едва-едва соглашался сшить мне мундир; ему хотелось бы, чтобы я удовольствовался казенным. Г-жа де Мервейе, возмущенная подобным предложением, сама отсоветовала мне принять его; ее сын был того же мнения. Стали искать какой-нибудь другой службы, но не находили. Между тем надо было спешить: ста франков, данных мне на дорогу, не могло хватить надолго. К счастью, я получил от посланника еще небольшую сумму, которая оказалась мне очень кстати, и я думаю, что он вообще не оставил бы меня, имей я побольше терпения; но томиться, ждать, просить – для меня вещь невозможная. Я впал в уныние, перестал появляться, и все было кончено. Я не забыл свою бедную маменьку, но как мне было найти ее? Где искать? Г-жа де Мервейе, знавшая мою историю, помогала мне в моих поисках, но долго – без всякого успеха. Наконец она сообщила мне, что г-жа де Варане месяца два тому назад опять уехала, но неизвестно, в Савойю или в Турин; некоторые говорили, что она вернулась в Швейцарию. Этого было достаточно, чтобы я отправился ей вслед, уверенный, что, где бы
Прежде чем пуститься в путь, я прибег к своему новому поэтическому таланту и в стихотворном послании к полковнику Годару осмеял его как сумел. Я показал это рифмоплетство г-же де Мервейе. Вместо того чтобы пожурить меня, как бы следовало, она посмеялась моим язвительным насмешкам, так же как и ее сын, по-видимому, не любивший Годара; надо признать, что тот был действительно очень противный старик. Мне хотелось послать ему свои стихи: мои друзья поддержали меня. Я вложил стихи в конверт и надписал его адрес. Так как в Париже тогда не было городской почты, я сунул пакет в карман и отправил его с дороги из Оссера{94}. До сих пор я иногда смеюсь, представляя себе его гримасы при чтении этого панегирика, в котором он был изображен как живой. Начиналось так:
Ты думал, старый хлыщ, мне блажь внушит желаньеВ твоем племяннике развить и ум и знанье…Это небольшое стихотворение, говоря по правде, плохо написанное, но не лишенное остроумия и свидетельствовавшее о сатирическом таланте, – единственная сатира, вышедшая из-под моего пера. У меня слишком незлобивое сердце, для того чтоб пускать в ход подобный талант, но, мне думается, по некоторым моим полемическим сочинениям, написанным для самозащиты, можно судить, что, будь у меня воинственный характер, моим обидчикам было бы не до смеха.
При мысли о забытых подробностях моей жизни я больше всего жалею, что не писал путевых записок. Никогда я так много не думал, не жил так напряженно, столько не переживал, не был, если можно так выразиться, настолько самим собой, как во время путешествий, совершенных мной пешком и в одиночестве. Ходьба таит в себе нечто такое, что оживляет и заостряет мои мысли; я почти совсем не могу думать, сидя на месте; нужно, чтобы тело мое находилось в движении, для того чтобы пришел в движение и ум. Вид сельской местности, смена прелестных пейзажей, свежий воздух, здоровый аппетит и бодрость, появляющиеся у меня при ходьбе, чувство непринужденности в харчевнях, отдаленность от всего, что напоминает мне о моем зависимом положении, – все это освобождает мою душу, сообщает большую смелость мысли, как бы бросает меня в несметную массу живых существ, для того чтобы я мог их сопоставлять, выбирать, присваивать их себе без стеснения и без боязни. Я обращаюсь со всей природой, как властелин; моя душа, переходя от одного предмета к другому, соединяется, роднится с теми, которые ее привлекают, окружает себя пленительными образами, опьяняется восхитительными чувствами. Если, стремясь закрепить их, я забавляюсь мысленным их описанием, какую силу кисти, какую свежесть красок, какую выразительность речи вкладываю я в них! Говорят, что все это можно найти в моих произведениях, хотя и написанных на склоне лет. О, если 6 я мог показать произведения моей ранней молодости, созданные в дни скитаний, – произведения, которые я сочинял, но никогда не записывал! Почему же было не написать их? – спросите вы. Зачем писать? – отвечу я. – Зачем лишать себя подлинного наслаждения только ради того, чтобы рассказать другим, что я наслаждался? Какое мне было дело до читателей, до публики, до всего мира, когда я парил в небесах! Кроме того, разве я носил с собой бумагу, перья? Если б я стал думать о том, мне ничего не пришло бы в голову. Я не предвидел, что у меня будут возникать мысли: они приходили, когда им вздумается, а не когда хотел я. Они не являлись вовсе или же теснились толпой, одолевали меня своим множеством и своей силой. Десяти томов в день не хватило бы. Откуда взять время, чтобы записать их? Приходя куда-нибудь, я мечтал только о том, как бы хорошенько пообедать. Уходя, думал о том, чтобы хорошенько пройтись. Я чувствовал, что за порогом меня ожидает новый рай, и мечтал лишь о том, чтобы отыскать его.
Никогда еще я не чувствовал этого так ясно, как при том обратном путешествии, о котором говорю. Идя в Париж, я думал только о том, что буду там делать. Я устремился мысленно на то поприще, которое мне предстояло, и прошел его не без славы; однако это была не та карьера, к которой влекло меня сердце, и живые существа становились поперек дороги существам воображаемым. Полковник Годар и его племянник представлялись жалкими по сравнению с таким героем, как я. Слава богу, теперь я был избавлен от помех и мог сколько душе угодно углубляться в страну своих химер, так как впереди у меня не было ничего, кроме нее. И я так блуждал в ней, что на самом деле несколько раз сбился с пути; но мне было бы очень досадно идти более прямым путем, так как я чувствовал, что в Лионе снова упаду с небес на землю, и мне хотелось бы вовсе туда не прийти.
Однажды, нарочно сойдя с прямой дороги, чтобы взглянуть поближе на какое-то место, показавшееся мне особенно живописным, я так им залюбовался, столько там бродил, что в конце концов по-настоящему заблудился. После нескольких часов ходьбы, усталый, умирая от голода и жажды, я зашел к какому-то крестьянину. Жилище его было довольно невзрачным, но другого поблизости не оказалось. Я думал, что и здесь дело обстоит так же, как в Женеве или вообще в Швейцарии, где каждый более или менее зажиточный крестьянин в состоянии оказать гостеприимство. Я попросил хозяина накормить меня обедом за плату. Он предложил мне снятого молока и грубого ячменного хлеба, говоря, что у него нет ничего другого. Я с наслаждением выпил молоко и съел хлеб с соломой и еще какой-то примесью, но это была не особенно подкрепляющая пища для человека, уставшего до полусмерти. Крестьянин, внимательно наблюдавший за мной, по моему аппетиту мог судить о правдивости моего рассказа. Сказав мне, что, как видно, я порядочный молодой человек [12] и не выдам его, он, опасливо озираясь, открыл небольшой люк около кухни, спустился в подвал и тотчас же вылез оттуда, достав каравай прекрасного хлеба из чистой пшеничной муки, окорок ветчины, очень аппетитный, хотя и початый, и бутылку вина, вид которой обрадовал меня больше, чем все остальное. К этому была добавлена довольно сытная яичница, и я пообедал так хорошо, как может пообедать только пешеход. Когда дело дошло до расплаты, его снова обуял страх и беспокойство: он не хотел брать с меня денег, отказывался от них с необычайным смущением. Забавней всего было то, что я никак не мог взять в толк, чего он боится. Наконец он с трепетом произнес страшные слова: «канцелярская крыса», «акцизный досмотрщик». Он дал мне понять, что прячет вино от досмотрщиков, а хлеб – из-за налогов и что его можно считать погибшим человеком, если кто-нибудь проведает, что он не умирает с голоду. То, что он в связи с этим мне рассказал и о чем я понятия не имел, произвело на меня неизгладимое впечатление; он заронил в мою душу семя той непримиримой ненависти, которая впоследствии выросла в моем сердце против притеснений, испытываемых несчастным народом, и против его угнетателей. Этот крестьянин, хотя и зажиточный, не имел права есть хлеб, заработанный им в поте лица, и мог спастись от разорения, лишь прикидываясь таким же бедняком, как и его соседи. Я вышел из его дома столько же возмущенный, сколько растроганный, скорбя о судьбе этого плодородного края, который природа осыпала щедрыми дарами только для того, чтобы он стал жертвой бесчеловечных сборщиков податей. Вот единственное вполне отчетливое и ясное воспоминание, сохранившееся у меня об этом путешествии. Помню только, что, приближаясь к Лиону, я вдруг вздумал еще раз свернуть в сторону, чтобы взглянуть на берега Линьона, так как среди романов, прочитанных мною вместе с отцом, не была забыта «Астрея» {95} , и она-то вспоминалась мне чаще всего. Я попросил указать мне дорогу в Форез. Из разговора с трактирщицей я узнал, что эта область – благодатный край для рабочих, где много железоделательных заводов и что там прекрасно работают по железу. Эта похвала сразу охладила мое романтическое любопытство, и я не счел нужным идти на поиски Диан и Сильванов в толпе кузнецов. Добрая женщина, так горячо ободрявшая меня, наверно, приняла меня за слесаря-подмастерье.
12
По-видимому, у меня тогда еще не было той физиономии, которой меня впоследствии всегда награждали на портретах. (Прим. Руссо.)
Я направился в Лион не без цели. По прибытии туда я пошел в Шазотт, к дю Шатле, приятельнице г-жи де Варане, к которой она давала мне письмо, когда я шел провожать Леметра; таким образом, это было уже завязанное знакомство. М-ль дю Шатле сообщила мне, что ее подруга действительно была проездом в Лионе, но неизвестно, поехала ли она в Пьемонт, и что при отъезде г-жа де Варане сама не знала, останется ли она в Савойе; что, если я хочу, она напишет, чтобы получить известие об отсутствующей, а мне лучше всего дождаться ответа в Лионе. Я согласился на это предложение, но не решился сказать м-ль дю Шатле, что мой тощий кошелек не позволяет мне долго ждать. Меня удержало от такого признания не то, что м-ль дю Шатле недостаточно радушно приняла меня; наоборот, она меня очень обласкала и отнеслась ко мне, как к равному, – но это-то как раз и лишило меня мужества обнаружить перед ней свое истинное положение и превратиться в ее глазах из человека хорошего общества в жалкого нищего.
Я как будто довольно ясно представляю себе последовательность того, что записал в этой книге. Однако мне помнится, что в тот же промежуток времени я совершил еще одно путешествие в Лион, хотя не могу точно сказать, когда это было и что уже в те дни я находился в очень стесненных обстоятельствах.
Память о крайней нужде, в которой я там оказался, не способствует приятным воспоминаниям об этом городе. Если б я был такой же, как другие, обладал бы талантом брать взаймы и должать в трактире, я легко выпутался бы из беды; но как раз в этом-то моя неспособность равнялась моему отвращению, и чтобы составить себе понятие о них, достаточно сказать, что, хотя я провел почти всю свою жизнь в бедности, иногда нуждаясь в куске хлеба, мне ни разу не случалось отпустить кредитора, просившего у меня денег, не уплатив их тотчас же. Я никогда не делал больших долгов и всегда предпочитал лучше терпеть лишения, чем должать.
Проводить ночи на улице, несомненно, очень мучительно, а это не раз случалось со мной в Лионе. Я считал, что лучше потратить остававшиеся у меня несколько су на хлеб, чем оплатить ими ночлег, так как в конце концов я больше рисковал умереть от голода, чем от недосыпания. Но удивительнее всего то, что и в таком тяжелом положении я не был ни встревожен, ни угнетен. Будущее нисколько меня не беспокоило, и я ожидал ответов на письма м-ль дю Шатле, ночуя под открытым небом, и спал, растянувшись на земле или на скамейке, так же спокойно, как на ложе, усеянном розами. Я даже вспоминаю очаровательную ночь, проведенную за городом, на дороге, которая вилась по берегу Роны или Соны, – не помню, которой из двух. Сады, поднимавшиеся уступами, окаймляли дорогу на противоположном берегу. День был очень жаркий, вечер упоительный; роса увлажняла поблекшую траву; все кругом было тихо и спокойно, ни малейшего ветерка; в воздухе чувствовалась приятная прохлада; солнце, закатившись, оставило на небе красные облака, отражение которых придавало воде розовый оттенок; деревья на уступах были полны соловьев, перекликавшихся друг с другом. Я шел в каком-то экстазе, отдавшись всем сердцем, всеми чувствами очарованию окружающего, и лишь отчасти жалел о том, что наслаждаюсь в одиночестве. Поглощенный приятными мыслями, я продолжал прогулку до поздней ночи, не замечая усталости. Наконец она дала себя знать. Я с наслаждением растянулся на каменной плите, в какой-то нише или сводчатом углублении стены на одном из уступов; верхушки деревьев образовали сень над моим ложем; как раз надо мной пел соловей, и я уснул под его пение; мой сон был сладок, пробуждение еще слаще. Было совсем светло: открыв глаза, я увидел воду, зелень, живописную местность. Я встал, встряхнулся, почувствовал голод и весело направился к городу, решив истратить на хороший завтрак две мелких монеты из шести, еще оставшихся у меня. Я был в таком хорошем расположении духа, что шел и пел всю дорогу; помню даже, что пел кантату Батистена «Купанье в Томери»{96}, которую знал наизусть. Да будет благословен добрый Батистен и его отличная кантата: они дали мне лучший завтрак, чем тот, на какой я рассчитывал, и еще лучший обед, так как я вовсе не рассчитывал на него! В самый разгар прогулки и пения вдруг слышу за собой чьи-то шаги, оглядываюсь – и вижу антонианца, который шел за мной по пятам и, казалось, слушал меня не без удовольствия. Он подходит ко мне, здоровается и спрашивает, знаю ли я музыку. Я отвечаю: «Немного», но тоном своим даю понять, что знаю очень хорошо. Он продолжает расспрашивать меня; я рассказываю кое-что о своей жизни. Он спрашивает, не приходилось ли мне переписывать ноты. «Очень часто», – говорю я. Это была правда. Лучшим способом научиться музыке была для меня переписка нот. «Что же, – говорит он, – пойдемте со мной; я могу дать вам занятие на несколько дней, в течение которых вы не будете нуждаться ни в чем, если только согласны не выходить из комнаты». Я охотно принял предложение и последовал за ним.
Фамилия антонианца была Ролишон; он любил музыку, знал ее и пел в маленьких концертах, которые устраивал со своими приятелями. Это было вполне невинное и пристойное развлечение; но, вероятно, его интерес к музыке переходил порой в неудержимую страсть, которую ему приходилось отчасти скрывать. Он проводил меня в маленькую комнату, где я нашел много переписанных им нот. Он дал мне другие ноты для переписки, в частности кантату, которую я пел и которую он сам должен был петь через несколько дней. Я провел у него три или четыре дня, посвящая переписке все время, кроме того, которое посвящал еде; в жизни своей я не был так голоден и никогда меня так вкусно не кормили. Он сам приносил мне еду, и надо думать, что кухня антонианцев была действительно хороша, если их обычный стол был такой же, какой получал я. Никогда еще не ел я с таким удовольствием, и при этом надо сознаться, что даровые харчи пришлись весьма кстати, так как я стал сух, как палка. Я работал почти с такой же охотой, как ел, – а это немало. Правда, качество моей работы не всегда соответствовало моему усердию. Через несколько дней Ролишон, встретив меня на улице, сказал мне, что переписанные мною партии совершенно непригодны для исполнения: так много оказалось в них пропусков, повторений и перестановок. Надо сознаться, что на этот раз я избрал ремесло, к которому был наименее способен. Не то чтобы мое нотное письмо было некрасиво или чтобы я переписывал недостаточно четко, – но, наскучив продолжительной работой, я становлюсь таким рассеянным, что трачу больше времени на подчистки, чем на самую переписку, и если не сверю партитуру с подлинником и не выправлю ее с величайшим вниманием, исполнение неизбежно будет сорвано. Поэтому, желая сделать хорошо, я делал плохо и, стремясь выполнить работу быстро, выполнял ее как попало. Несмотря на это, Ролишон до самого конца хорошо относился ко мне и еще дал мне на прощанье экю, которого я вовсе не заслужил, но который помог мне окончательно стать на ноги. Через несколько дней я получил весть от маменьки, находившейся в Шамбери, и деньги, чтобы приехать к ней, что я сделал с восторгом. С тех пор мои средства часто бывали весьма ограниченны, но мне уже больше не приходилось голодать. Я отмечаю это время, и сердце мое полно благодарности провидению за его заботу обо мне. Последний раз в жизни пришлось мне тогда изведать нищету и голод.