Исповедь
Шрифт:
Хотя я поправился от тяжкой болезни, но еще не восстановил своих сил. Грудь еще болела, лихорадка еще продолжала изнурять меня. Мне хотелось только одного: кончить жизнь подле той, что была мне так дорога, поддерживая ее в добрых ее намерениях, давая ей чувствовать, в чем состоит истинное счастье и делая ее жизнь счастливой, насколько это зависело от меня. Но я видел, я чувствовал, что постоянное уединение с глазу на глаз в этом мрачном и печальном доме в конце концов станет тоже печальным. Средство избавиться от этого представилось как бы само собой. Маменька считала, что мне необходимо пить молоко, и решила отправить меня для этого в деревню. Я не возражал, но поставил условием, что она поедет вместе со мной. Этого было достаточно, чтобы она согласилась; оставалось лишь выбрать место. Наш сад в предместье, собственно говоря, не был загородным; окруженный домами и другими садами, он вовсе не имел сельской привлекательности. К тому же после смерти Анэ мы расстались с этим садом из экономии, так как у нас больше не было охоты разводить в нем растения; да и по другим причинам мы не особенно сожалели
Воспользовавшись появившимся у нее отвращением к городской жизни, я предложил ей совсем покинуть город и устроиться в приятном уединении – в каком-нибудь маленьком домике, достаточно отдаленном, чтобы отвадить назойливых посетителей. Если бы она согласилась, решение это, внушенное мне ее и моим ангелами-хранителями, обеспечило бы нам счастливые и спокойные дни до той самой минуты, когда нас навсегда разлучила бы смерть. Но не такая доля была нам суждена. Маменьке предстояло испытать все страдания нищеты, для того чтобы, проведя прежние годы своей жизни в изобилии, она оставила ее с меньшим сожалением; а я – жертва всевозможных бедствий – мог бы впоследствии служить примером для всякого, кто, вдохновленный одной лишь любовью к общественному благу и справедливости и сильный только своей правотой, дерзает открыто говорить людям правду, не прибегая к интригам и не примыкая ни к какой стороне.
Маменьку остановил злополучный страх. Она не решилась покинуть свой скверный домишко из опасения рассердить владельца. «Твой проект уединения прекрасен и очень мне по вкусу, – говорила она, – но и в уединении необходимы средства для жизни. Покидая свою тюрьму, я рискую лишиться куска хлеба, и, когда мы останемся нищими среди лесов, мы будем вынуждены вернуться в город. Чтобы иметь меньше нужды возвращаться туда, лучше нам не покидать его окончательно. Будем платить графу де Сен-Лорану эту небольшую пенсию, и он не тронет моей. Поищем какое-нибудь убежище, достаточно удаленное от города, чтобы можно было мирно жить там, и достаточно близкое от него, чтобы возвращаться всякий раз, когда это будет необходимо». Так и было сделано. После непродолжительных поисков мы остановились на Шарметтах, имении г-на де Конзье, находившемся в самом близком соседстве с Шамбери, но настолько уединенном, точно оно было за сто лье. Между двумя довольно высокими холмами на север и на юг простирается долина, а в глубине ее среди камней и деревьев протекает маленький ручей. Вдоль этой долины по склонам холмов разбросаны домики, очень привлекательные для всякого, кому может понравиться убежище несколько дикое и уединенное. Осмотрев два-три домика, мы выбрали наконец самый красивый из них, принадлежавший служащему дворянину г-ну Нуаре. Дом был очень удобен для жилья. Перед ним был сад, расположенный террасами; в верхней части сада – виноградник, нижняя была отведена под фруктовые деревья; напротив – каштановая рощица, вблизи – источник; выше, в горах, – пастбище; словом, было все, что требовалось для маленького хозяйства, которое мы хотели завести. Насколько я могу припомнить время и дату, мы поселились там в конце лета 1736 года. Первый день я был в восторге. «О маменька! – сказал я своей дорогой подруге, обнимая ее и заливаясь слезами радости и умиленья. – Это приют счастья и невинности. Если мы не найдем их здесь, – бесполезно искать их в другом месте».
Книга шестая
(1736–1741)
Я не могу прибавить:
Di melius fecereAuctius atque [16] .Но что до этого? Я не хотел ничего больше, мне не нужно было даже владеть всем этим; мне достаточно было пользоваться; я давно уже говорил и считал, что собственник и обладатель очень часто совершенно разные лица, если даже оставить в стороне супругов и любовников.
15
16
(Гораций, Сатиры, кн. II, 6. Перев. А. Фета.)
Тут начинается краткая пора счастья в моей жизни; тут наступают для меня мирные, но быстротечные минуты, дающие мне право говорить, что и я жил. Минуты, драгоценные и столь горячо оплакиваемые, возобновите для меня сладостное течение, если возможно, теките в моем воспоминании медленнее, чем текли в действительности, когда вы так быстро сменяли одна другую! Как буду я продолжать этот трогательный и простой рассказ, говоря все время об одном и том же? Что должен я сделать, чтобы не наскучить читателям повторением того, о чем сам себе рассказываю непрерывно и без скуки? Если бы еще все, о чем я хочу рассказать, заключалось в действиях, поступках или словах, – я мог бы описать и так или иначе передать их; но как рассказать о том, что не было ни сказано, ни даже подумано, а только почувствовано и пережито, причем я не мог бы указать ни на какой другой источник своего счастья, кроме этого самого чувства?
Я вставал вместе с солнцем – и был счастлив; совершал прогулку – и был счастлив; видел маменьку – и был счастлив; покидал ее – и был счастлив; обегал леса и холмы, бродил по долинам, читал, лентяйничал, работал в саду, срывал плоды, помогал по хозяйству – и счастье сопровождало меня повсюду; оно не заключалось ни в чем определенном, – оно было всецело во мне самом и не могло покинуть меня ни на мгновенье.
Ничто из происшедшего со мною в этот драгоценный период моей жизни, ничто из того, что я делал, говорил, думал за все это время, не исчезло из моей памяти. Предшествующее и последующее я помню смутно и отрывочно; но это время помню целиком, словно оно еще продолжается. Мое воображение, в юности всегда стремившееся вперед, теперь возвращается к прошлому и сладостными воспоминаниями вознаграждает меня за навсегда утраченные надежды. В будущем я не вижу ничего привлекательного; только воспоминания о прошлом могут быть мне отрадны; живые и правдивые, они делают меня счастливым, несмотря на все мои несчастья.
Приведу из этих воспоминаний один пример, по которому можно судить об их силе и правде. Когда мы в первый раз отправились ночевать в Шарметты, маменька села в носилки, а я сопровождал ее пешком. Дорога шла в гору. Маменька была нелегкая, и, боясь слишком утомить носильщиков, она приблизительно на полдороге решила сойти, чтобы остальную часть подъема пройти пешком. Вдруг она видит за изгородью что-то голубое и говорит мне: «Вот барвинок еще в цвету!» Я никогда не видал барвинка, но не нагнулся, чтобы разглядеть его, а без этого, по близорукости, никогда я не мог узнать, какое растение передо мной. Я только бросил на него беглый взгляд; после этого прошло около тридцати лет, прежде чем я снова увидел барвинок и обратил на него внимание. В 1764 году, гуляя в Крессье со своим другом дю Пейру {134} , я поднялся с ним на небольшую гору, на вершине которой был маленький павильон, который он справедливо называл «Бельвю» [17] . В ту пору я уже начинал немного гербаризировать. Подымаясь на гору и заглядывая в кустарники, я вдруг испускаю радостный крик: «Ах, вот барвинок!» И действительно, это был он. Дю Пейру заметил мой восторг, но не понял его причины. Он поймет ее, надеюсь, если когда-нибудь прочтет эти строки. По впечатлению, произведенному на меня подобной мелочью, можно судить о том, как глубоко запало мне в душу все, что относится к тому времени.
17
«Прекрасный вид» (франц.).
Деревенский воздух, однако, не вернул мне прежнего здоровья. Я был слаб, – а стал еще слабее. Я не выносил молока и вынужден был отказаться от него. В то время принято было от всего лечиться водою. Я так налег на воду, что она чуть не освободила меня не только от всех болезней, но даже и от жизни. Каждое утро, встав, я шел с большим стаканом к источнику и, прогуливаясь, понемногу выпивал около двух бутылок. Я совсем перестал пить вино за едой. Вода, которую я пил, была жестковата и, как большинство горных вод, плохо усваивалась. Короче говоря, менее чем в два месяца я окончательно испортил себе желудок, до этого вполне исправный. Расстроив пищеварение, я понял, что мне больше уже не поправиться. В то же самое время со мной произошел случай, исключительный как сам по себе, так и по последствиям, которые прекратятся только вместе с моей жизнью.
Однажды утром я, чувствуя себя не хуже обыкновенного, раздвигал складной столик, как вдруг ощутил во всем теле внезапное и почти непостижимое потрясение. Не могу сравнить его ни с чем другим, как только с бурей, поднявшейся в моей крови и мгновенно овладевшей всем моим телом. Артерии мои стали пульсировать с такой ужасной силой, что я не только чувствовал их биение, но даже слышал его, – особенно биение сонных артерий.
К этому присоединился сильный шум в ушах; этот шум слагался из трех, вернее, четырех звуков: тяжелого и глухого жужжания, более ясного ропота, как от бегущей воды, очень резкого свиста и того биения, о котором я только что сказал; я мог без труда считать его удары, не щупая пульса и даже не дотрагиваясь руками до тела. Шум внутри был так силен, что лишил меня прежней тонкости слуха, и я стал если не глухим, то тугоухим, – и уже навсегда.
Можно представить себе мое изумление и ужас. Я решил, что умираю, и лег в постель; позвали врача; я рассказал ему, что со мной произошло, содрогаясь и считая, что моя болезнь неизлечима. Кажется, он был того же мнения, но принялся за свое ремесло. Он пустился в длинные рассуждения, из которых я ничего не понял; потом, в виде вывода из своей великолепной теории, он начал in anima vili [18] то опытное леченье, которое ему вздумалось применить. Оно было так тягостно, так отвратительно, так мало помогало, что скоро надоело мне; через несколько недель, видя, что мне не лучше и не хуже, я оставил постель и начал свою обычную жизнь, с биением артерий и шумом, который с тех пор, то есть вот уже тридцать лет, не покидал меня ни на минуту.
18
Как на животном (лат.).