Исповедь
Шрифт:
Оба упомянутые письма находятся в моих бумагах. Письмо советника меня нисколько не удивило: так же как он и многие другие, я сам думал, что обветшалое государственное устройство угрожает Франции близким крушением. Бедствия неудачной войны{419} – следствие ошибок правительства, страшное расстройство финансов, постоянные разногласия в управлении, разделенном в то время между двумя или тремя министрами, открыто враждовавшими между собой и в своем стремлении повредить друг другу губившими королевство; всеобщее недовольство в народе и во всех сословиях государства; самодурство упрямой женщины{420}, у которой прихоти брали верх над умом, если только он у нее был, и почти всегда отстранявшей от должности наиболее способных, чтобы назначить тех, кто ей больше нравился, – все оправдывало предвидение советника, так же как публики и мое собственное. Предвиденье это даже не раз заставляло меня взвешивать: не следует ли мне самому поискать убежища за пределами королевства до наступления грозящих ему смут? Но, зная, что я человек незначительный и мирного нрава, я подумал, что в том уединении, о каком я мечтал, никакая гроза не сможет до меня добраться, и огорчался только тем, что при таких обстоятельствах герцог Люксембургский должен взять на себя поручения, которые ухудшат отношение к нему правительства. Мне хотелось, чтобы он обеспечил себе убежище на тот случай, если огромная государственная машина рухнет, как можно было опасаться при тогдашнем положении вещей; и мне еще до сих пор представляется
Здоровье мое ухудшалось, а печатанье «Эмиля» шло все медленней и наконец совсем остановилось, причем мне оставалась неизвестной причина этого; Ги не соблаговолил ни написать, ни даже ответить мне, и я не имел возможности ни получить какие-либо сведения, ни узнать, что происходит, так как де Мальзерб был в то время за городом. Никогда никакое несчастье, каково бы оно ни было, не смущает и не подавляет меня, если только я знаю, в чем оно заключается; но у меня врожденная боязнь потемок; я страшусь мрака и ненавижу его; тайна всегда тревожит меня: она слишком противна моему нраву, до беспечности открытому. Вид самого отвратительного чудовища, думается, не слишком испугал бы меня; но если б я увидел ночью фигуру в белой простыне, меня охватил бы страх. И вот мое воображение, подстегиваемое таким долгим молчаньем, принялось создавать призраки. Чем сильней горело у меня сердце желаньем видеть мое последнее и лучшее произведенье изданным, тем больше терзался я загадкой, в чем задержка, и, всегда доводя все до крайности, в остановке печатанья книги стал видеть запрещенье ее. Между тем, не представляя себе ни причины, ни характера этого запрета, я оставался в самой жестокой неизвестности. Я писал письмо за письмом Ги, де Мальзербу, герцогине Люксембургской; и так как ответа не было или он приходил с запозданием, я совершенно терялся и доходил до исступленья. К несчастью, я узнал в это самое время, что отец Гриффе, иезуит, говорил об «Эмиле» и даже приводил из него отрывки. В тот же миг воображенье мое воспламенилось и с быстротою молнии разоблачило передо мной всю тайну беззакония: я увидел весь ход дела так ясно, так отчетливо, словно меня осенило откровенье. Я вообразил, что иезуиты, взбешенные презрительным тоном, каким я говорю об их школах, завладели моим сочиненьем; что именно они затормозили его изданье; что, осведомленные Гереном, своим другом, о состоянии моего здоровья и предвидя мой скорый конец, в котором я сам не сомневался, они хотят оттянуть печатанье до этого момента, с намереньем сократить, испортить мое сочиненье и приписать мне, в своих целях, взгляды, отличные от моих. Удивительно, какое множество фактов и обстоятельств пришло мне на ум в подтверждение этой безумной выдумки и какое они придали ей правдоподобие, – да что я говорю! – сделали ее доказанной и очевидной. Герен совершенно предался иезуитам, я знал это. Им я приписал всю ту дружескую предупредительность, которую он проявлял ко мне; я уверил себя, что по их наущению он уговорил меня заключить договор с Неольмом, что через этого Неольма они получили первые листы моего сочинения, что потом они нашли способ остановить его печатанье у Дюшена, а может быть, и захватили мою рукопись, чтобы потрудиться над ней вволю, не торопясь, а когда моя смерть развяжет им руки, они выпустят его перелицованным по своему вкусу. Я всегда чувствовал, несмотря на вкрадчивость отца Бертье, что иезуиты не любят меня, не только как энциклопедиста, но и потому, что все мои принципы еще более противоречат их правилам и влиянию, чем неверие моих собратьев, так как фанатизм безбожия и фанатизм ханжества сходятся на общей им обоим нетерпимости и могут даже объединяться, как это было в Китае и как это было по отношению ко мне, – тогда как разумная и нравственная религия, не признавая человеческой власти над совестью, вырывает почву из-под ног у защитников этой власти.
Я знал, что г-н канцлер тоже очень дружен с иезуитами;{422} я боялся, как бы сын, запуганный отцом, не оказался вынужденным отступиться от сочиненья, которому покровительствовал. Мне даже казалось, что я замечаю последствия этого отступничества в придирках, чинимых мне в связи с первыми двумя томами, когда из-за всякого пустяка требовали перепечатки; а ведь остальные два тома, как известно, полны столь острых мест, что если бы они подверглись такой же цензуре, как и два первых, то пришлось бы целиком их переделать. Я знал, кроме того (это мне сказал сам де Мальзерб), что аббат де Грав, на которого он возложил обязанность наблюдать за этим изданием, тоже сторонник иезуитов. Повсюду виделись мне иезуиты. Я не думал о том, что они находятся накануне изгнания и крайне заняты собственной защитой, что у них немало других забот, кроме того, чтобы мешать печатанью книги, в которой о них не было речи. Я не прав, когда говорю: «не думал о том»: я очень об этом думал; и это же возражение поспешил сделать мне и г-н де Мальзерб, как только я сообщил ему о своих подозрениях. Но в силу обычного заблуждения, свойственного человеку, желающему из своего уединенья судить о тайне важных дел, о которой он ничего не знает, я ни за что не хотел поверить, что иезуиты в опасности, и считал слухи об этом уловкой с их стороны, призванной усыпить бдительность противников. Их прежние неоспоримые успехи вызвали во мне такое ужасающее представление об их могуществе, что я уже оплакивал унижение парламента. Мне было известно, что г-н де Шуазель учился у иезуитов, что г-жа де Помпадур была с ними в неплохих отношениях и что лига иезуитов с фаворитами и министрами всегда считалась выгодной для обеих сторон в их борьбе против общих врагов. Двор как будто ни во что не вмешивался; а я был убежден, что если орден иезуитов получит когда-нибудь жестокий удар, то уж, во всяком случае, нанесет его не парламент, у которого не хватит на это сил. В бездействии двора я видел основание для их спокойствия и предвестие их торжества. Наконец, усматривая во всех этих слухах только хитрость и козни с их стороны и считая, что, поскольку положение их совершенно твердое, у них есть время на все, – я не сомневался, что они скоро сокрушат и янсенизм, и парламент, и энциклопедистов, и всех, не желающих подчиниться их игу; наконец, что если они дадут моей книге выйти, то лишь переделав ее настолько, что она станет их оружием; моим именем воспользуются, чтобы обмануть читателей.
Я чувствовал себя умирающим; и удивительно, как подобное сумасбродство не доконало меня, – до такой степени ужасна была мне мысль, что после моей смерти память моя будет обесчещена в самой ценной и лучшей моей книге. Никогда я так не боялся умереть; и думаю, что если бы я умер при подобных обстоятельствах, то умер бы в отчаянии. Даже теперь, когда я вижу, как беспрепятственно выполняется самый черный, самый страшный заговор, какой когда-либо был направлен против доброго имени человека, я умру гораздо спокойней, так как уверен, что оставлю в своих книгах свидетельство о себе, и рано или поздно оно восторжествует над людскими кознями.
Г-н де Мальзерб, поверенный и свидетель моих тревог, чтобы их успокоить, предпринял шаги, доказывающие его неисчерпаемую сердечную доброту. Герцогиня Люксембургская содействовала этому доброму делу и несколько раз ездила к Дюшену узнавать, в каком положении издание. Наконец печатанье возобновилось и пошло быстрей, хотя я так и не узнал, почему оно приостанавливалось. Г-н де Мальзерб потрудился даже приехать в Монморанси, чтобы успокоить меня; это ему удалось: моя глубокая вера в его прямоту, одержав верх над заблуждениями бедной моей головы, обеспечила полный успех его старанию избавить меня от них. Видя, как я терзаюсь своими бреднями, он, естественно, нашел, что я достоин жалости, и пожалел меня. Беспрестанно повторявшиеся пересуды окружавшей его философской клики пришли ему на память. Когда я переселился в Эрмитаж, они объявили, как я уже упоминал, что долго мне там не выдержать. Убедившись, что я упорствую, они стали
Ожидая недалекого смертного часа, я огорчался лишь тем, что среди литераторов нет никого, кому бы я мог доверить на хранение свои бумаги, чтобы он разобрал их, когда меня не станет. Со времени поездки в Женеву я завязал дружбу с Мульту; я чувствовал симпатию к этому молодому человеку и хотел бы, чтоб он закрыл мне глаза. Я высказал ему это желание, и, думаю, он не отказался бы выполнить этот долг человеколюбия, если б его дела и семья позволили это. Лишенный и этого утешения, я хотел по крайней мере доказать ему свое доверие и послал ему «Исповедание веры савойского викария» до выхода сочинения в свет. Мульту остался им доволен; но мне показалось, что в своем ответе он не разделял уверенности относительно впечатления, какое оно произведет. Он пожелал иметь какое-нибудь другое мое произведение, которого бы не было ни у кого. Я послал ему «Слово над гробом герцога Орлеанского», составленное мною для аббата Дарти: оно не было произнесено, потому что, против ожидания Дарти, это было поручено не ему.
Итак, печатание возобновилось, продолжалось и закончилось довольно благополучно; я заметил ту странность, что после перепечаток, которых сурово требовали для первых двух томов, последние два тома были пропущены без всяких возражений, и содержание их не представило ни малейшей помехи для опубликования. Но мне все-таки пришлось пережить некоторое беспокойство, и я не могу умолчать о нем. После того как я испытал страх перед иезуитами, мне довелось испытать его перед янсенистами и философами. Враг всего, что зовется группой, союзом заговорщиков, кликой, я никогда не ожидал ничего хорошего от людей, принадлежащих к ним. «Кумушки» с некоторых пор покинули прежнее свое жилище и поселились совсем рядом со мной, – из их комнаты было слышно, что говорилось у меня в комнате и на террасе, а из их сада можно было легко перелезть через невысокую стену, отделявшую его от моей башни. Я устроил в этой башне свой рабочий кабинет, у меня там стоял стол, заваленный корректурами и листами «Эмиля» и «Общественного договора»; я скреплял листы по мере того как мне присылали их, и все томы были у меня собраны задолго до их выхода в свет. Моя рассеянность, моя небрежность, доверие к г-ну Мата, в саду которого я уединялся, приводили к тому, что нередко я забывал вечером запереть свою башню и утром находил дверь открытой настежь; это нисколько меня не беспокоило бы, если б мне не показалось, что я замечаю беспорядок в своих бумагах. После того как я несколько раз сделал такое наблюдение, я стал тщательно запирать башню. Однако замок был скверный, ключ не повертывался как следует. Присматриваясь внимательнее, я стал замечать еще больше беспорядка в бумагах, чем когда оставлял все открытым. Наконец один из томов моих сочинений исчез на день и две ночи, и я не мог понять, куда он девался, а на третий день утром нашел его у себя на столе. Ни тогда, ни впоследствии я не имел подозрения ни на г-на Мата, ни на его племянника г-на Дюмулена, так как знал, что оба они любят меня, и всецело доверял им. Меньше доверия питал я теперь к «кумушкам». Я знал, что, будучи янсенистами, они тем не менее поддерживают какие-то отношения с д’Аламбером и живут в одном доме с ним. Это несколько встревожило меня и заставило быть осторожней. Я убрал бумаги к себе в комнату и совсем перестал встречаться с этими людьми, узнав к тому же, что они растрезвонили в нескольких домах о первом томе «Эмиля», который я имел неосторожность дать им. Хотя мы оставались соседями до самого моего отъезда, у меня с тех пор больше не было общения с ними.
«Общественный договор» появился за месяц или за два до «Эмиля»{423}. Рей, от которого я всегда требовал, чтобы он не ввозил во Францию ни одной из моих книг, потихоньку обратился к должностному лицу за разрешением ввезти это издание через Руан, куда он отправил его морем. Рей не получил никакого ответа; посланные им тюки пролежали в Руане несколько месяцев, а затем их отослали ему обратно; сделана была даже попытка их конфисковать, но Рей поднял такой шум, что их возвратили ему. Некоторые любопытные вытащили из них в Амстердаме несколько экземпляров, и книга пошла по рукам, не вызвав большого шума. Молеон, слышавший про это и даже кое-что видевший, рассказал мне об этом таинственным тоном, который меня удивил и даже встревожил бы, если б я не был уверен, что во всех отношениях удовлетворил требованиям закона и мне не в чем себя упрекнуть; я успокоил себя при помощи всегдашнего своего правила. Я даже не сомневался, что г-н де Шуазель, уже расположенный в мою пользу, не отнесется равнодушно к похвале, которую мое уваженье заставило меня сделать ему в этом сочинении, и защитит меня от недоброжелательства г-жи де Помпадур.
У меня, конечно, было в то время больше чем когда-либо оснований рассчитывать на доброе отношение герцога Люксембургского и на его поддержку в случае надобности, потому что никогда еще он не давал мне таких частых и таких трогательных доказательств дружбы. В пасхальный приезд не проходило дня, чтобы он не навестил меня, так как мое плачевное состояние не позволяло мне бывать в замке. Наконец, видя, что мои страдания не прекращаются, он даже добился от меня согласия позвать брата Кома{424}, послал за ним, сам привел его ко мне и имел мужество (в вельможе, конечно, редкое и похвальное) присутствовать при мучительной и долгой операции. Дело, впрочем, сводилось к простому зондированию; но со мной это никому не удавалось, даже Морану, принимавшемуся за это несколько раз, но всегда безуспешно. Брат Ком обладал необыкновенно искусной и легкой рукой; ему удалось наконец ввести тоненький зонд, промучив меня, правда, более двух часов, в течение которых я старался удерживать стоны, чтобы не терзать чувствительного сердца доброго маршала. При первом исследовании брату Кому показалось, что он нашел большой камень, и он сказал мне об этом; при втором он уже не нашел его. Исследовав меня во второй и третий раз с осторожностью и тщательностью, из-за которых операция показалась мне очень долгой, он объявил, что камня нет, но предстательная железа затвердела и ненормально увеличена; он установил, что мочевой пузырь большой и в хорошем состоянии, и кончил заявленьем, что я буду много болеть, но проживу долго. Если второе предсказание исполнится с такой же точностью, как и первое, мои страданья кончатся не скоро.
Итак, долгие годы меня лечили от болезней, которых у меня не было, а в конце концов я узнал, что болезнь моя – неизлечимая, но не смертельная – прекратится лишь вместе с моим существованием. Мое воображенье, связанное этим указанием, уже не рисовало мне в будущем мучительной смерти от камней в мочевом пузыре. Я перестал бояться, не сделался ли кончик зонда, отломившийся в мочевом канале много времени тому назад, ядром камня. Освободившись от недугов воображаемых, более для меня страшных, чем недуги реальные, я легче переносил последние. С тех пор я всегда страдал от своей болезни гораздо меньше, чем до этого, и, вспоминая о том, что этим облегченьем обязан герцогу Люксембургскому, я с умилением отношусь к его памяти.