Испытание огнем. Сгоравшие заживо
Шрифт:
— Это кто же здесь такие профессора? Я что-то этого не заметил, да и начальство на старте тоже. — Матвей улыбнулся: — Вы, Ефим Иванович, не крутите. Небось махорки жалко?
— Чего ее жалеть! Но порядок… Да и Русанов тебе только «четыре» поставил.
— И то по знакомству, — добавил Шубов. — Грешок за тобой, Матвей. Хвост, конечно, был по ветру, но поднят морковкой. Смотри, чиркнешь винтом по снегу, и пиши пропало.
Осипов понял, что ошибку его в первых двух взлетах заметили. Однако он ее полностью исправил на третьем взлете, но запираться больше не имело смысла: Борис был
— Ладно, черти, спасибо за критику. Но ведь учел — значит, не безнадежный. Так как с махорочкой, товарищ военврач?… Может, свои закуривать?
— Так и быть, дам. Большинство «за». Держи!
Матвей взял кисет.
— Спасибо, Иван Ефимович. А вы скуповаты стали. Заработанные честным путем придерживаете.
— Времена, Матвей, меняются: полеты сложнее, а махорка — дороже. Не ты один жалуешься.
— Осипов! Поимей все же совесть. Махорка не только чужая, но и общественная…
— А в чем дело? — Матвей посмотрел на говорившего Горбатова.
— А в том, что летчик все же должен отличать козью ножку от слоновой ноги…
Общество дружно грохнуло смехом. Засмеялся и Осипов.
— Молодец, ничего не скажешь — укусил. Ладно, запомню для расчета в другой заход.
«Клуб» Ведрова, выдав Осипову все, что он считал необходимым, переключил внимание на следующую подходившую к нему «жертву». В работу клуба Наконечный и командиры эскадрилий не вмешивались и разборов полетов в казарме больше не проводили, считая их напрасной тратой времени, так как они видели и знали о самостоятельных полетах каждого летчика в отдельности меньше, нежели общество «Айболита».
Шел февраль. Кончалась тяжелая зима.
Сегодня у Мельника, может быть, за всю войну впервые было праздничное настроение. Вчера получил он наконец долгожданное письмо из Ростова. Нашлись его дорогие, любимые Мария и Володька. Письмо жены он помнил от первого и до последнего слова. Как они добирались из Киева до Ростова, как жили во время оккупации, она не писала, а указала только, что это уже не так важно теперь, раз все обошлось.
Мария осталась верна своему правилу: все трудности, которые можно решить без него, она брала по-прежнему на свои плечи. И теперь, видимо, считала, что пересказ прошлого не принесег облегчения, и не хотела его напрасно волновать.
Главное в письме: они живы и здоровы, все нашлись и надеются на лучшее будущее. Он не спал от радости ночь. Вспомнил жену, сына, милые глупости. Но утром встал бодрым, как будто и не было ночного бдения.
Личную свою радость Мельник решил пережить наедине, так как считал, что не имеет права быть счастливее Наконечного и других однополчан, носящих в сердцах боль и тревогу о близких людях и семейной неопределенности.
Сегодня он выкроил себе три часа времени, чтобы потренироваться, и был этим очень доволен. Летал он с удовольствием, с такой радостью, как будто это были не полеты профессионального летчика, специалиста своего дела, а первые полеты птенца, преодолевшего край родного гнезда и боязнь неизвестного, первые восторги курсанта, приобщившегося к миру крылатых.
И сейчас, убедившись, что он на дороге
«Победа? — спросил он себя. — Ой ли? Наверное, надо посоветовать Наде, пока еще есть возможность, уехать из родного куреня. Вряд ли немцы согласятся с потерей Ростова. Но куда и к кому? Это надо будет подумать. Наверное, лучше поехать в Уфу, на родину Чумакова, где теперь находится его вдова. Что бы ни было впереди, а они всегда помогут друг другу».
После этих мыслей радость поблекла, но потом, когда в перелеске у дороги он увидел новое подтверждение неистребимости жизни, она вновь разгорелась и заполнила его до краев.
На высокой белоствольной березе с голыми темными ветками были густо развешены яркие, красной расцветки фонарики — снегири. На морозном голубом небе, над белым снегом разбросали они по темным веткам свои широкие грудки, украшенные румяными летними зорями. И потеплел морозный день, оттаяла вновь душа человека, не однажды глядевшего в глаза смерти, месяцами жившего в тревогах за близких и дорогих ему людей.
«Какой же надо обладать великой жизненной силой и верностью, чтобы в холод и голод не покидать родину, — подумал он. — Нет, не зря их любит народ».
Фрол Сергеевич посмотрел влево и удивленно вскрикнул.
Чуть дальше от дороги, на темно-голубых тонах неба и веток в лучах солнца горели рубиновые, раскаленные докрасна, кровяные ягоды. На Мельника сразу пахнуло домом, нахлынули воспоминания.
Комиссар поднял голенища опущенных ниже колен унтов и пошел, проваливаясь чуть не по пояс, к дереву. Добрался, обнял, прижался щекой, прикрытой шлемофоном, к стволу и обострившимся на чистом воздухе обонянием уловил горьковатый аромат.
— Ну что, горькая калина? Угостишь ягодами? Горька ты только ведь до первого мороза, а теперь сладкая. Ягодки-то морозом обожгло, теперь бы их в пирог или кисель.
Он с детства знал, в каких местах росла калина, и считал своей обязанностью каждый раз поздней осенью обходить «свои» владения и собирать урожай. Мать вешала ягоды под притолоку в холодных сенях, и там они хранились почти всю зиму. А в последнюю предвоенную осень, уже по снегу, они с женой были в отпуске у стариков и вместе ходили по ягоды. Тогда жена выбрала самую большую гроздь на длинной ножке и, заколов ее себе в волосы, спросила:
— Ну что, Фролушка, хорошо?
А потом, не дожидаясь ответа, прижалась головой к его груди и счастливо засмеялась.
Закрыл глаза. К горчинке от дерева прибавился, видимо, им придуманный, запах Марьиных волос, чем-то напоминающий аромат свежеиспеченного хлеба.
Тогда они увезли с собой узелок этих дорогих ему ягод. Ими пропахло все белье, квартира и, наверное, они сами. И казенная киевская гарнизонная квартира превратилась из городской в родную, со знакомыми запахами детства.