Испытание
Шрифт:
— Он хотел спасти тебя, — пояснил Караев.
— А зачем он хотел спасти меня?
— Ты ему нравишься.
— Но я не нравлюсь самому себе, — вздохнул Таймураз, и ему вдруг захотелось поделиться с кем-нибудь думами, что вот уже который день мучают его. — Когда Мурат говорил мне: жить надо по справедливости, я смотрел на него, как на наивного. Люди каждый день друг друга грабят, обманывают, — что для них справедливость? Только слово!.. Когда Асланбек твердил нам, своим внукам, берегите честь, — я считал, что это значит: никому не должен давать спуску. Ходил гордый, как индюк. Когда Зарема лучший кусок мне подкладывала, в глаза мне заглядывала, — не ценил я это, считал, что так, мол, и положено, потому что я — это я! Таких, как я, все должны уважать и любить. Теперь вижу: такие, как я, лишь горе людям несут. Зареме слезы принес потому, что не хотел себя сломить. Мурат ради меня жизнью рисковал,
— Нет! Ты не убийца! — раздался голос Герты; точно загипнотизированная, девушка направилась к Таймуразу.
Генерал Обаз перестал что-либо понимать. Этот процесс шел вкривь и вкось, не поддаваясь никаким логическим и юридическим законам.
— Разве не он стрелял в твоего отца? — спросил он.
— Он, — согласилась Герта. — Но он не убийца. Они уважали друг друга, отец и Таймураз. Они не хотели ссориться… И не поссорились бы, если бы не это письмо, в конверте с вензелями. Я слышала, как Фриц сказал: «Ты, Вольфганг, примочки прикладывал горцу, а его брат твоему отцу в грудь — пикой». Вольфганг спросил: «Откуда известно, что его брат?» А Фриц, знаете, что ответил? «Не брат, так кто-то из них! Всех их надо в ад отправлять!» А потом и драка случилась… — Герта в отчаянии закричала: — Но почему они стреляли друг в друга?! Отец никому не желал зла. И Таймураз зла не хотел. И Вольфганг. А стреляли друг в друга?! И я не имею к тебе зла, Таймураз! И у вас, и у нас хотят, чтоб людям хорошо было, чтоб солнце светило, чтоб дети бегали по двору, чтоб люди любили друг друга! Я не хочу, чтоб тебя, Таймураз, казнили! Ты у меня один остался! Судьи! Не губите его! Отпустите! — она заплакала навзрыд.
— Герта, — повернул ее лицо к себе Таймураз, — ты как род ник в горах. Но ты не должна просить их об этом. Дед говорил мне, что мать рождает сыновей не для того, чтоб их убивали. Я трем матерям принес горе. Большое. У меня тоже есть мать. Несправедливо будет, если они страдают, а моя мать — нет, — и горец обратился к судьям: — Судите меня, будто вы мать Петера, мать Вольфганга, мать Фрица. Я их убил. Значит, я убийца, и должен быть лишен жизни. Ты плачь обо мне, Герта, плачь! Как плакала об отце своем. Я принес большое горе и тебе, Герта, и своей матери. Мужчины много горя приносят именно любящим. И не надо прощать меня. Меня должны казнить. Знаешь, как говорил мой дед Асламбек? Принесший горе должен нести наказание, иначе люди перестанут быть людьми и подобно волкам будут грызть друг другу глотки… Прощай, Герта!..
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
…В наш век кино многие убеждены, что хорошо его знают: не пропускают ни одного стоящего фильма, могут перечислить все роли любимых актеров, расскажут о творческом пути чуть ли не каждого режиссера, назовут призеров всесоюзных, каннских, карлсбадских, флорентийских, перуанских — и какие еще там бывают! — фестивалей. Подробно объяснят, что из себя представляет «Оскар», сколько золота пошло на его изготовление и какие грандиозные скандалы и толки вызывает его присуждение… И много чего еще могут поведать вам из творческой и личной жизни «звезд» кино.
И Маирбек был уверен, что неплохо знает кино. Но теперь, слушая хвастливых девиц, Майрам усмехался и, не вступая в полемику, мысленно твердил: ничего-то ты не знаешь о кино! И представить себе не сможешь, что это такое — кино. Майрам вот прикоснулся к нему — и растерялся. Попроси его сказать, что такое кино — Майрам не сможет ответить. Потому что кино — это не парадокс, как убеждает Конов, кино — это не актеры, кино — это не режиссер, кино — это не софиты, объективы и кинокамеры, не павильоны и натура… Кино — это и парадокс, и актеры, и режиссер, и софиты, камеры, объективы, и павильоны, и натура, и пожарные машины, и вата в роли снега, когда упустил уходящую натуру, и поливальная машина, создающая ливни, ибо в естественный дождь ничего снять невозможно, кино — это и трагедия, и комедия, и драма не только на экране, но и в процессе съемок, это и веселье, и плач, и горе, и истерика, и полет духа, и отчаяние, которые поочередно охватывают режиссера, актеров, операторов, художников, ассистентов, директора, постановщика света, проявщика, химика и даже водителя автобуса. Это сомнения и страх от мысли, что занимаешься чепухой, что от тебя ускользает нечто самое важное, а ты ударился в мелочи, и впереди непременно провал, позор, и зритель никогда не увидит твой фильм, и — ты начинаешь верить во все приметы, жадно ловишь любую снисходительно брошенную похвалу, расклеиваешься от маломальской усмешки. Рассудок твой напряжен до такой степени, что и сон твой — не отдых, а мука, в которой кашицей перемешались голос режиссера и крик оператора, твои сомнения и похвалу случайно оказавшихся возле съемочной площадки бездельников-туристов, которым ты страшно завидуешь, потому что они любуются выстроившимися вокруг вершинами гор, наслаждаются воздухом и прохладной водицей, — для тебя же вся природа вокруг — это необходимый фон в кадре, который не должна покрыть тень от облака, ибо тогда он будет смазан.
Но порой какая-то мелочь, удачный взгляд актера, по-новому осмысливающий весь эпизод, жест или необычная деталь наполняет тебя гордостью. И вдруг чувствуешь, как радость отрывает тебя от земли, и кажется, что ты на пороге славы, что фильм твой непременно будет признан и то, что вчера еще представлялось поверхностным и никчемным, сейчас выглядит значительным, что расшатает прежнюю теорию кино, заставит профессоров прийти в восторг от новоявленного чада, забыть прежних идолов и лихорадочно строчить новые страницы учебников, где будет значиться твое имя. И ты, опьяненный близким видением, вдохновенно бросаешься в самую гущу массовки и пытаешься построить новую мизансцену. Хмельной от своих видений, ты заражаешь всех вокруг легкостью и оптимизмом, и у всех все получается как никогда, и оператор восторженно вертит камерой, напрочь позабыв о метраже, — и кадр получается что надо… И длится это до тех пор, пока ассистент не спохватится, что на актере не та рубашка, в которой он вчера вошел в этот кадр, и выясняется: все, что отсняли сегодня, — брак, потому что такие фокусы, когда актер приближается к дому в черной сорочке, а на пороге оказывается в белой, — у зрителя не проходят. Это раньше малоквалифицированная публика могла проглотить все, а сейчас… И начинается скандал. Савелий Сергеевич сперва обрушивается на ассистента, потом на художника, потом на Майрама, требуя сейчас же, немедленно ответить, как это он мог забыть, что вчера был в черной рубашке, а сегодня напялил на себя белую… И Гагаев молчит в ответ, ибо не хочет подводить художницу, которая сунула ему в руки белую рубашку и убежала в поисках актера, исполняющего другую роль, чтобы и его поскорее нарядить…
Теперь Майрама переодевают в черную сорочку, а белую теребят, бросают на землю, топчут ногами, проклинают, забывая, что через два дня она нужна будет… И заново начинается съемка эпизода. Но теперь все идет вкривь и вкось. Ничего не получается. И статисты вялые, и актер забывает текст, и мизансцена не та… Режиссер в отчаянии, оператор проклинает пленку и ее создателей в далекой Шостке, художники прячутся, стараясь не попадаться на глаза начальству, а директор, сжав голову ладонями, пытается отогнать охватившее его плохое предчувствие, которое вот-вот унесет его в безумие…
Это и есть кино. Так оно рождается — в муках и страданиях.
Поразительно ощущение, когда вдруг ты — и ты и не ты; взглянешь в зеркало — на тебя смотрит знакомый незнакомец. А мимика, каждый жест — твои. И поневоле чувствуешь, что ты уже не тот, что прежде, что теперь от тебя ждут и совсем другого поведения, и иных поступков, и даже походки. Точно подтягиваешься ты под пристальными взглядами многих людей, всматривающихся в тебя, запоминающих тебя… И сам вдруг начинаешь следить за собой, фиксировать в уме каждый шаг, каждое движение, оценивая его по взглядам окружающих людей… Удивительно, как обостряются твои чувства, как отдается звоном каждое произнесенное слово, как мягки шаги, как натянуто, натружено тело…
Первое недоумение пришло во время съемки прощания Мурата и Таиры…
— …По лицу твоему не видно, что ты любишь ее, — рассердился Савелий Сергеевич. — Смотришь-то ты безо всякой нежности и все норовишь в сторону. Представь, что перед тобой твоя любовь! Неужто ни разу не любил! Ну, вспомни ту, с кем встречаешься!..
Майрам представил Валентину — и режиссеру пришлось прервать съемки. Снова начались репетиции… Конов все наседал на него, убеждал, что он должен любить Таиру, да так сильно, что даже не сметь смотреть ей в глаза.
— Ты бросаешь на нее взгляд хищника. Отыщи в памяти образ, к которому ты неравнодушен, — умолял он. — И постарайся представить перед собой ее! Ну!
— Савелий Сергеевич! Никто из моих знакомых не заслуживает того, чтобы Мурат ради них шел на ад, — морщился Майрам.
— Ну, скажи, кого привести сюда и поставить перед тобой, чтоб взгляд у тебя стал другим, не таким жестким? — бросился к Майраму Михаил Герасимович. — Топчемся над таким малюсеньким эпизодом целый съемочный день! — хватался он за голову и тыкал его в бок кулачком. — Назови фамилию ее — и я из-под земли достану твою любовь и притащу к тебе силком!