Истинные ценности
Шрифт:
– Да, Эллен, жизнь удалась, – сказал Джефф, который расспрашивал меня о журнале, в котором я трудилась. – Тебе платят за то, чтобы ты учила других жить. Ходишь себе на вечеринки, болтаешь с людьми, а потом высмеиваешь их в своей колонке. Все равно как если бы платили за то, что дышишь. Или играешь в теннис.
– И ты мог бы получать деньги за то, что играешь в теннис, – возразила я. – Это называется «профессиональный игрок».
– Ну да, с нашим-то отцом? – высасывая растаявшее мороженое со дна своего вафельного рожка, заметил Джефф. – Извини, па, мол, мистер Духовная Жизнь. Я тут решил отправиться на Хилтон-Хед, чтобы стать теннисным профи, но в свободное
– Разве нельзя начать строить свою жизнь, не оглядываясь на папочку? – спросила я.
Мои братья разразились непочтительным смехом и гиканьем.
– Нет, вы только послушайте! – воскликнул Джефф. – Эллен Гулден отрекается от отцовского благословения, причем с опозданием всего-навсего на двадцать четыре года.
– Маме нравится все, что я делаю, – заметил Брайан.
– Ну да, маме, – сказал Джефф.
– Джеффри, приятель, – позвал кто-то с другого конца парковки. – Брайан!
Мои братья дружно замахали руками в знак приветствия.
– Как дела? – крикнул в ответ Джефф.
– Я здесь изгой, – вздохнула я.
– Ты им была, когда жила здесь, – возразил Джефф. – Без обид, Эл! Ты как голодная шавка, а мир не любит голодных шавок. Люди их боятся: как бы не укусили.
– Почему ты говоришь словно радиокомментатор? – обиделась я.
– Видишь, Брай? Эллен вообще не способна расслабиться. Ей самое место в Нью-Йорке, среди таких же дерганых, как она. Бывай здорова, голодная шавка! Отправляйся туда, где собаки жрут собак.
Из-за низких облаков солнце было тускло-желтым, как одинокая лампочка в темной комнате. Асфальт под нашими ногами плавился, и угольная вонь витала над Лангхорном, точно удушающий аромат духов на коктейльной вечеринке. Отец вернулся поздно вечером (но мы к этому привыкли), некоторое время постоял в гостиной, привалившись к дверному косяку, затем пошел наверх, устало волоча ноги и непривычно молчаливый.
В этом не было ничего странного для мальчиков, с которыми у него установилась натянутая и несколько механическая манера общения, как и у многих отцов, но странно для меня. Мне всегда казалось, что я знаю, о чем думает отец, что чувствует. Когда бы я ни возвратилась домой: из колледжа, а потом из Нью-Йорка, – он зазывал меня в свой кабинет с темной мебелью и тусклым коричневатым освещением, наклонялся вперед в кресле и просто говорил:
– Ну, рассказывай.
И я выкладывала ему все: об известном писателе, который читал нам лекцию; о дискуссиях на тему синтаксиса между мной и редакторами; о соседе снизу, который изысканно, но несколько монотонно исполнял Скарлатти на маленьком старинном клавесине (я как-то углядела его в открытую дверь квартиры).
Частенько у меня возникало ощущение, будто я Шахерезада, развлекающая султана, или чиновница с квартальным отчетом перед правительственным бюрократом. Нередко мне приходилось истории и чудесные сказки сочинять, и тогда мой отец, бывало, откидывался на спинку кресла, и его лицо приобретало расслабленное выражение величайшего сосредоточения, как в те минуты, когда читал лекции студентам. Иногда в конце он говорил: «Интересно». И я была счастлива.
В тот день мама была в больнице и, как всегда в такие дни, дом без нее казался чем-то вроде театральной декорации. Да, это был ее дом. Сейчас, если при мне кого-то называют хозяйкой дома – такое случается нечасто, – я всегда думаю о маме. Она очень старалась вести дом и делала это замечательно. Готовила полезную для здоровья еду, посещала кулинарные курсы, убирала во всех комнатах дома, повязав на голову
На двух самых больших фотографиях в гостиной были запечатлены наши отец и мать. На первой они вместе стоят на нашем переднем крыльце. Мама обеими руками сжимает руку отца, и ее лицо озаряет сияющая улыбка. Будто нет в жизни большего счастья, чем вот это: этот день, это место и этот мужчина. Она стоит, слегка наклонившись в его сторону, но он смотрит прямо в камеру, скрестив руки на груди; лицо серьезное, а глаза смеются.
Как-то раз Джонатан, когда мы с ним еще были любовниками, взял с пианино эту фотографию и сказал, что на ней отец выглядит так, будто готов вырвать из вашей груди сердце, зажарить и съесть на обед, закусив на десерт женой. Довольно точное описание, учитывая сложные отношения между Джонатаном и моим отцом – взаимоотношения двух мужчин, которые воюют друг с другом из-за сердца одной и той же женщины.
Интересно, держит ли отец эту фотографию по-прежнему на пианино? Или теперь мама озаряет своей сияющей улыбкой пыльное и темное нутро выдвижного ящика стола?
Рядом с первой стояла вторая фотография, на которой мама так же льнет к руке отца, а за другую его руку цепляюсь я, в платье и кепке. Фото сделано Джонатаном. Сегодня оно стоит на моем туалетном столике, самое вещественное из сохранившихся у меня доказательств существования семейного треугольника Гулденов.
Мама бы весьма опечалилась, глядя на мою нынешнюю квартиру, на грязновато-белую обивку дивана и как попало расставленные напольные лампы. Моя квартира – это дом женщины, которую никак не назовешь хозяйкой. Эта женщина прослушивает сообщения на автоответчике и снова убегает по делам.
Но мама не стала бы меня критиковать, как другие матери. Вместо этого она купила бы мне кое-что из вещей: дешевую, но красивую гравюру, для которой сама подобрала бы рамку, или какое-нибудь покрывало. И, набрасывая покрывало или вешая картину, она бы сказала с улыбкой: «Мы с тобой такие разные! Правда, Элли?» – но все равно не поняла бы, как не понимала раньше, раз за разом повторяя эту фразу: если ты отличаешься от тех, кем все восхищаются, значит, с тобой что-то не так.
Мама любила хозяйственный магазин Фелпса, и тамошние продавцы отвечали ей любовью. Отец, бывало, всегда ее поддразнивал: «Она снова оплатила Фелпсу ежемесячный взнос по ипотеке, поскольку стала единственной особой женского пола, узурпировавшей право на тунговое масло и ершики для мытья посуды!»
Отец всегда ее дразнил, а для разговоров у него была я.
Это был зачарованный день нашего зачарованного существования, которым мы жили, я и мои братья; день, когда мы отправились в кафе-мороженое. Ясно помню его даже сейчас. Потом мы валялись на траве на нашем заднем дворе, жарили и ели гамбургеры, смотрели телевизор. А на следующее утро отец спустился вниз, в мятых брюках цвета хаки, с закатанными по локоть рукавами голубой рубахи, и, опершись о кухонный стол, велел нам сесть. Я устроилась напротив него со стаканом апельсинового сока в руке, а братья уселись на стулья с перегородчатыми спинками, сиденья которых мама обтянула когда-то тростниковыми чехлами, каждый на своем углу кухонного стола. Я привожу эти детали не описания ради, а отдаю должное маме: в этом состояла вся ее жизнь, – мне же в то время подобные вещи внушали лишь презрение.