История человеческой глупости
Шрифт:
Понимаю возмущение критика, разжиревшего на жирной ножке новостей моды. "Пончик солнца" в его мире производил такое же впечатление, как в старину смелое учение об округлости формы Земли. Земля не круглая, а плоская. Салонный стиль тоже.
Можно было предположить, что бушующий порыв "Сельского молота" поэт смягчил сказочностью "Яноша-витязя". Об этом и речи быть не может. Зерффи и компанию смягчить было нельзя. На розы Илушки капал черный сургуч.
"Народным сказанием" поэт не делает шага ни вперед, ни назад. Оригинальность стиля, новые мысли, напряженность действия, глубина аллегории не поражает в нем читателя; внутренняя теплота не согревает, не поднимает, не облагораживает его. Во всем сием "народном сказании", исключая описание степи и страны фей, нет ничего особенного.
Лишь
Итак, слово сказано. Петефи плохой поэт. Любопытно, однако же, кто же есть поэт хороший? Надо полагать, "Хондерю" публикует стихи только хороших поэтов. И я нашел в выпусках за 1843 год поэму, из "народных песен" по-видимому; они-то и могли указать Петефи путь, которому должно следовать поэту народному. Одна из них живописует душевное состояние печалящегося молодца:
Лес густой, шатер зеленыйСвежестью, прохладой дышит,Ручеек журчит, играет,Молодец его не слышит.Жар любви в очах пылает,Не влечет прохлада лесаИ журчание потока.Как печальны черны очи,Как печаль его глубока.После этого вся надежда оставалась только на застывшие жемчужины слез "Кипарисовых ветвей". Уж от них-то наверняка смягчилось каменное сердце критика. Зерффи не смягчился:
"Вот здесь Петефи мог бы выказать своей души глубины, огонь сердца своего в багровых сполохах отчаянной любви, — а сделал ли он это? Он дал только обычные иеремиады, рифмованные вздохи и жалобы, как тысячи других поэтов, о коих мы уже наслышаны и о коих, однако, никто не трубит, что де они пламенные умы". После цитаты автор прибавляет: "Как пуста, низменна здесь любая поэтическая грань, лишена всякой мысли каждая из 8 строк этой поэмы".
Впрочем, тут Зерффи противоречил собственному журналу, потому что в предыдущем году, когда "Кипарисовые ветви" вышли в свет, "Хондерю" положительно воспринял эти стихи и рекомендовал их вниманию своих читательниц. Сердце Петефи могло возликовать от радости, когда эти патетически претенциозные рекомендательные строки попались ему на глаза:
"Чтение "Кипарисовых ветвей", наверное, привлечет сердца наших читательниц, исторгнув из их груди луч участия, даже если им еще неведома боль утраты сокровища сердца, и тем более, если печальные аккорды жалобной лютни встретят сочувствие страждущей души. Но есть ли грудь женщины, не познавшая шипов розы, раскрывающейся в благодати сердечного чувства — любви! И найдется ли грудь женщины, сладкому упоению коей в каждый час тиши сердечного чувства не послужило оно, когда горечь сердечной жалобы проникает в грудь, как музыка, ждущая ответа на неясные грезы сладчайшей мечтательной грусти".
Итак: сокровища сердца, сердечная чувствительность, сердечное одиночество, сердечная жалоба. И "Хондерю" еще мяукает, когда песика-мопсика начинает мучить желудочная колика.
ШЕКСПИР, ПЬЯНЫЙ ВАРВАР
Шекспир в глазах современников был всего лишь незадачливым драматургом. Даже его друзья и товарищи по сцене не сознавали, что тот, с кем они пьют вино в таверне под названием "У русалки", есть величайший поэт-драматург всех времен. Сам Бен Джонсон, близкий друг, не упускал случая, чтобы ущипнуть автора кассовых пьес. Актеры "Глобуса" с уважением говорили, что в рукописях Шекспира нет ни единой помарки, на что задушевный друг бросил: "Мог бы и намарать, хоть тысячу".
Год за годом валились в бездонную яму времени, сменялись поколения, а глаза их все еще смотрели близоруко, не имея в полную величину обозреть восходящего гиганта.
Одним из достославных свидетельств эпохи Карла II является дневник, в котором Самюэль Пепис день за днем записывал, что делал, что видел. Посмотрел "Ромео
"Sillyplay" (глупая пьеса). После "Сна в летнюю ночь": "Я был так ею доволен, что больше никогда не стану смотреть. Это одна из самых безвкусных и смешных пьес".
Пепис был только простым театральным зрителем, его мнение ничего не решает. Томас Ример уже весомым словом критика вынес сокрушительный приговор: "В лошадином ржании, ворчании цепного пса больше смысла, я бы сказал, больше человеческого чувства, чем в трагических ходульностях Шекспира. Сцена Брута и Кассия такова, будто ярмарочные комедиант и силач за пару грошей показываются и меряются силами перед публикой".
Позднейшие критики тоже усердно швыряют камни из пращи в Эйвонского лебедя, полагая, что стреляют по воробью. Они не заслуживают упоминания, лучше сгребу в одну кучу их снаряды. Обвинения критиков в основном можно выстроить в такой ряд: неудобопонятен. Нет ни трагического, ни комического таланта. Его трагедии — продукт театрального ремесла. Комизм тяжеловесен, над ним не посмеешься. Неоригинален, все — только подражание. Не изобрел сам ничего ворона, рядящаяся в чужие перья. Невероятен, неумел, преувеличивает, ходулен, вычурен, аффектирует, скабрезен, безнравственен. Пишет для черни, любит ужасное, нет в нем ни очарования, ни грации, бездуховен, кичлив.
Среди немецких критиков больше всего негодовал Готтшед, взрывающие всякие сценические правила трагедии Шекспира он никак не мог рассовать по шкатулкам, виноват, по клеткам. Он на свой лад пишет имя поэта — Schakespear [159] — и перемывает ему косточки таким образом:
"Тот беспорядок и невероятие, которые происходят от небрежения правилами, у Шекспира настолько осязаемы и отвратительны, что он никому не доставляет радости из тех, кто хоть когда-нибудь читал что-либо осмысленное. "Юлий Цезарь", а многие считали это произведение его лучшей пьесой, содержит столько низости, что его нельзя читать без отвращения. Он все в ней раскидал. Выходят ремесленники и всякая чернь, устраивают толчею со всякими мерзавцами и отпускают нескладные шутки, потом появляются величайшие римские герои и ведут беседу о важных государственных делах".
159
Правильно Shakespeare (прим. ред.)
С тех пор набитый строгостями критик вместе со своими правилами исчез в пропасти забвения. Но только тогда форма была все же главной. Даже Вольтер настолько закоснел во французском уважении к форме, что не постеснялся увенчать крапивой не следующего правилам поэта.
"Пьяный варвар! Грубый клоун! "Гамлет" — настолько варварское произведение, что французская или итальянская публика не смогла ее вынести! Любой неуклюжий провинциал способен выразиться изящнее и элегантнее, чем Гамлет в своих монологах."
Восторженный почитатель Вольтера Фридрих Великий тоже старался подладиться под взгляды своего французского друга. В одном из писем он так обрушивается на недисциплинированного англичанина:
"Если вы хотите убедиться в недостатке вкуса, господствующем в Германии, не надобно делать иного, как посетить театр. Увидите, как по-немецки дают достойные презрения пьесы Шекспира, а публика, обмирая от удовольствия, слушает эту смехотворную клоунаду, более достойную дикарей Канады. Говорю про них это потому, что совершают грех против элементарных правил сцены. Шекспиру возможно еще простить его причудливые заблуждения, потому что примитивное искусство нельзя соизмерять мерилом зрелости. Но тут есть "Гец фон Берлихинген", ничтожное подражание плохим английским пьесам. Партер аплодирует и с воодушевлением. требует держать в репертуаре эти гадкие банальности. Знаю, о вкусах не спорят…" [160]
160
Французский текст письма сообщает Рудольф К. Гольдшмит в своей книжечке "Der kluge Zeitgenosse" (Лейпциг, 1930).