Итальянские новеллы (1860–1914)
Шрифт:
— Детей у них нет, и все к ее родне перейдет, — говорили между собой соседки, в то время как священник мазал миром ноги больной.
Дон Микеле, который это знал, стал глубоко вздыхать.
— Смотрите, совсем как крокодил, который сначала придушит кого-нибудь, а потом по нем слезы льет.
Весь Минео твердил:
— Двенадцать лет он эту святую женщину истязал, а теперь, видно, в нем наконец совесть заговорила!
Больная лежала в постели. Голова ее покоилась на подушке. Глаза ввалились, нос почернел, дышала она с трудом. Едва
— Ну, теперь ты доволен? Да хранит тебя господь.
Дон Микеле расплакался и сказал:
— Зачем ты это говоришь? Я ведь тебе всегда добра желал. А теперь вот меня на улицу выкинут: приданое-то ведь возвращать придется. И если еще ослица подохнет, тогда мне остается только взять и повеситься. Я об этом уже думал. Сделаю из узды петлю и привяжу к балке на чердаке.
— Несчастный! Неужели ты на это способен!..
В словах умирающей слышался тихий упрек; она глядела на мужа потухшими глазами, полными милосердия и прощения. Заливаясь слезами, он продолжал:
— Да, да! Если эта беда случится, а, видно, мне уже ее не миновать, то я повешусь!.. Нет, не может быть, чтобы мадонна, защитница больных, не вступилась и не сотворила чудо! Но если от беды не уйти, то, прежде чем придут дом грабить и приданое забирать, я петлю затяну, и пусть все тогда радуются.
— Так значит, ты, негодный, душу свою погубить решил, — сказала жена совсем слабым голосом, с трудом приподнимая руку.
В отчаянии дон Микеле хотел удариться головой о стену. Тогда, увидав Презию, которая утирала передником слезы, вся растрепанная и грязная, больная подозвала ее и сказала ей несколько слов, которые та не разобрала и просила повторить еще раз.
Немного погодя явились нотариус и четверо свидетелей. Они не поверили своим ушам, когда умирающая сама им сказала, что она оставляет все свое имущество мужу, с тем чтобы в течение марта каждую пятницу он служил по ней панихиду и, кроме того, еще по одной панихиде в год, в день поминовения усопших, до самой его смерти.
Пока они писали завещание, дон Микеле, сославшись на то, что не может выдержать эту муку, вновь пошел к ослице; он стал ласкать ее и промывать ей ноздри настойкой горной мяты.
— Если бы я о тебе не заботился, ты, моя бедная, давно бы уже с голоду умерла. Бедняжка! Теперь тебе уже хозяйка и ячменя-то не принесет!
Ослица, которой запах мяты щекотал ноздри, принималась трясти головой и, казалось, отвечала ему.
В свободное от ухода за ослицей время он с сокрушенным видом усаживался у ног больной жены, скрестив на груди руки и опустив голову. Больной не становилось ни лучше, ни хуже. Дышала она тяжело.
— Всеблагая мадонна, целительница больных, будь милосердна, сотвори чудо! Зачем ты заставляешь столько времени страдать эту святую женщину! Лучше возьми ее к себе в рай!
— Ну конечно! Теперь, когда она написала завещание, лучше, чтобы ее в рай взяли.
Презия ушла на кухню. Таких его разговоров она не могла вынести, все внутри у нее кипело, и она не была уверена, что сможет сдержать себя и не высказать ему все, что думает!
Доктор приходил по два раза в день, однако не давал никакой надежды ни на выздоровление, ни на скорую смерть.
Дядюшка Деку вел себя иначе; однажды утром он ясно и определенно сказал, что ослица и до вечера не дотянет и что лучше сейчас же отвести ее на свалку за старой крепостью. Теперь она еще как-нибудь сама дойдет, а потом двоих рабочих нанимать придется, чтобы они ее туда сволокли.
Дон Микеле не мог успокоиться.
— Пропали теперь сорок унций!.. Это какое-то проклятие над моим домом! Надо будет сверху донизу его святой водой окропить! Подумать только, жена, которая уже и завещание написала и святых тайн причастилась, все еще до сих пор живет! А ослица, которая должна была поправиться, идет теперь на свалку, на съедение собакам! Да, действительно, должно быть, там, на небесах, кто-то против меня зуб имеет!
Хромой
Ребенком еще, перепрыгивая через ограду, он сломал себе ногу, и лекарь до того неудачно соединил осколки, что нога эта так и осталась немного короче другой. С того самого дня, когда увидели, как он ковыляет, накренившись на правый бок, его уже перестали называть настоящим именем, и если бы кто-нибудь вздумал спросить Нели Фризингу, все бы ответили, что знать не знают такого, что и не слыхивали о нем в Минео. Надо было просто спрашивать Хромого. Как будто кроме него на свете и хромых не было. А был же вот дядя Кармине, который раньше кабак держал, а теперь целыми днями торчал на лестнице Коллегии или у церкви Святого духа, поставив костыли около своих скрюченных ног. Он-то, уж во всяком случае, в десять раз больше хромал.
Нели нисколько не обижало это прозвище. Но достаточно было кому-нибудь сказать, что нашелся зазывала лучше него, как он приходил в ярость.
— Давайте побьемся об заклад, что если я отсюда крикну, то и в Пустерле и в Тальянте услышат! Четвертушку вина ставлю. Кстати, и в горле у меня что-то пересохло, совсем не худо бы выпить.
Долговязый, худой и какой-то сморщенный, со втянутым животом, он был так желт, что производил впечатление человека, непрерывно болеющего желтухой. Откуда же у него брался такой голосище? Это был его секрет. Но когда, прислонившись к подъезду Коллегии, он по просьбе судебного пристава дона Леандро начинал зазывать народ на торги, то глухие, и те слышали.
Он достиг такого совершенства в своем искусстве, что все просто диву давались. Крики его превращались в настоящую музыку: в них были и равномерные повышения голоса и неожиданные паузы. А кончал он всегда высокими, пронзительными нотами:
— В третий раз, кто бо-ольше!
Расцеловать его за это стоило!
А когда какой-нибудь неопытный продавец начинал зазывать покупателей в зеленую лавку, крича: «Цветная капуста из Палагонии!» или «Сельдерей из Ленцакукко!» или «Латук из Цуффондато!» — он только качал головой и снисходительно улыбался: