Иуда Искариот (сборник)
Шрифт:
Никто не пошевельнулся, не ответил, и только Цыганок быстро, раз за разом, сплюнул сладкую слюну. И начал бегать глазами по вагону, ощупывать окна, двери, солдат.
– Холодно, – сказал Василий Каширин тугими, точно и вправду замерзшими губами; и вышло у него это слово так: хо-а-дна.
Таня Ковальчук засуетилась.
– На платок, повяжи шею. Платок очень теплый.
– Шею? – неожиданно спросил Сергей и испугался вопроса.
Но так как и все подумали то же, то никто его не слыхал, –
– Ничего, Вася, повяжи, повяжи, теплее будет, – посоветовал Вернер, потом обернулся к Янсону и нежно спросил: – Милый, а тебе не холодно, а?
– Вернер, может быть, он хочет курить. Товарищ, вы, быть может, хотите курить? – спросила Муся. – У нас есть.
– Хочу!
– Дай ему папиросу, Сережа, – обрадовался Вернер.
Но Сергей уже доставал папиросу. И все с любовью смотрели, как пальцы Янсона брали папиросу, как горела спичка и изо рта Янсона вышел синий дымок.
– Ну, спасибо, – сказал Янсон. – Хорошо.
– Как странно! – сказал Сергей.
– Что странно? – обернулся Вернер. – Что странно?
– Да вот: папироса.
Он держал папиросу, обыкновенную папиросу, между обыкновенных живых пальцев и бледный, с удивлением, даже как будто с ужасом смотрел на нее. И все уставились глазами на тоненькую трубочку, из конца которой крутящейся голубой ленточкой бежал дымок, относимый в сторону дыханием, и темнел, набираясь, пепел. Потухла.
– Потухла, – сказала Таня.
– Да, потухла.
– Ну и к черту! – сказал Вернер, нахмурившись и с беспокойством глядя на Янсона, у которого рука с папиросой висела, как мертвая. Вдруг Цыганок быстро повернулся, близко, лицом к лицу, наклонился к Вернеру и, выворачивая белки, как лошадь, прошептал:
– Барин, а что, если бы конвойных того… а? Попробовать?
– Не надо, – так же шепотом ответил Вернер. – Выпей до конца.
– А для ча? В драке-то оно все веселее, а? Я ему, он мне, и сам не заметил, как порешили. Будто и не помирал.
– Нет, не надо, – сказал Вернер и обернулся к Янсону: – Милый, отчего не куришь?
Вдруг дряблое лицо Янсона жалко сморщилось: словно кто-то дернул сразу за ниточку, приводящую в движение морщины, и все они перекосились. И, как сквозь сон, Янсон захныкал, без слез, сухим, почти притворным голосом:
– Я не хочу курить. Аг-ха! Аг-ха! Аг-ха! Меня не надо вешать. Аг-ха, аг-ха, аг-ха!
Около него засуетились. Таня Ковальчук, обильно плача, гладила его по рукаву и поправляла свисавшие крылья облезлой шапки:
– Родненький ты мой! Миленький, да не плачь, да родненький же ты мой! Да несчастненький же ты мой!
Муся смотрела в сторону. Цыганок поймал ее взгляд и оскалился.
– Чудак его благородие!
Вдруг вагончики дрогнули и явственно замедлили ход. Все, кроме Янсона и Каширина, привстали и так же быстро сели опять.
– Станция! – сказал Сергей.
Как будто сразу из вагона выкачали весь воздух: так трудно стало дышать. Выросшее сердце распирало грудь, становилось поперек горла, металось безумно – кричало в ужасе своим кроваво-полным голосом. А глаза смотрели вниз на подрагивающий пол, а уши слушали, как все медленнее вертелись колеса – скользили – опять вертелись – и вдруг стали.
Поезд остановился.
Тут наступил сон. Не то чтобы было очень страшно, а призрачно, беспамятно и как-то чуждо: сам грезящий оставался в стороне, а только призрак его бестелесно двигался, говорил беззвучно, страдал без страдания. Во сне выходили из вагона, разбивались на пары, нюхали особенно свежий, лесной, весенний воздух. Во сне тупо и бессильно сопротивлялся Янсон, и молча выволакивали его из вагона.
Спустились со ступенек.
– Разве пешком? – спросил кто-то почти весело.
– Тут недалеко, – ответил другой кто-то так же весело.
Потом большой, черной, молчаливой толпою шли среди леса по плохо укатанной, мокрой и мягкой весенней дороге. Из леса, от снега перло свежим, крепким воздухом; нога скользила, иногда проваливалась в снег, и руки невольно хватались за товарища; и, громко дыша, трудно, по цельному снегу двигались по бокам конвойные. Чей-то голос сердито сказал:
– Дороги не могли прочистить. Кувыркайся тут в снегу.
Кто-то виновато оправдывался:
– Чистили, ваше благородие. Ростепель только, ничего не поделаешь.
Сознание возвращалось, но неполно, отрывками, странными кусочками. То вдруг мысль деловито подтверждала:
«Действительно, не могли дороги прочистить».
То снова угасало все, и оставалось одно только обоняние: нестерпимо яркий запах воздуха, леса, тающего снега; то необыкновенно ясно становилось все – и лес, и ночь, и дорога, и то, что их сейчас, сию минуту повесят. Обрывками мелькал сдержанный, шепотом, разговор:
– Скоро четыре.
– Говорил: рано выезжаем.
– Светает в пять.
– Ну да, в пять. Вот и нужно было…
В темноте, на полянке, остановились. В некотором отдалении, за редкими, прозрачными по-зимнему деревьями, молчаливо двигались два фонарика: там стояли виселицы.
– Калошу потерял, – сказал Сергей Головин.
– Ну? – не понял Вернер.
– Калошу потерял. Холодно.
– А где Василий?
– Не знаю. Вон стоит.