Иудино дерево в цвету
Шрифт:
Возвратились из цирка почти затемно и сразу разбрелись по комнатам. Из-за каждой двери раздавались звуки разговора и смех. Дети рассказывали Миранде о том, что было после того, как она ушла: чудесные маленькие лошадки с плюмажами и с бубенчиками на уздечке, а на них ехали верхом хорошенькие такие обезьянки в бархатных курточках и в колпачках… Дрессированные белые козочки, они танцевали… Слоненок, который сидел, скрестив передние ноги, прислонившись спиной к решетке и разевая рот, чтобы его кормили, ну, такой миленький!.. Еще клоуны, даже смешнее того, первого… Красавицы с золотыми волосами в белых шелковых трико, перепоясанных алыми атласными лентами, они кувыркались на белых трапециях и тоже висели, держась ногами, и перелетали с одной на другую, ну до того грациозно, прямо как птицы. Могучие белые кони, которые скакали круг за кругом по краю арены, и у них на спинах — танцоры и балерины! Один мужчина повис на зубах под самым куполом, а еще один засунул голову в пасть льву. Ах, сколько же всего она пропустила! Все получили уйму удовольствия, а она первый раз попала в цирк и ушла, да еще оставила без цирка
Этот день был важен еще и потому, что бабушка впервые позволила себя уговорить и отправилась вместе со всеми в цирк. Из ее общих высказываний невозможно было понять, то ли в ее молодости вообще не было цирков, то ли были, но посещать их считалось неприличным. Во всяком случае, на основании своих неизменных взглядов, бабушка цирк не одобряла, хотя не отрицала, что сегодня немного позабавилась, однако там были зрелища и звуки, мягко говоря, не особенно поучительные для молодежи. Ее сын Гарри, вошедший в столовую во время детского раннего ужина, обвел взглядом сияющие лица всех этих братьев и сестер, кузин и кузенов и заметил:
— Что-то не видно, чтобы этой молодежи они принесли вред.
На что мать ему возразила:
— Плоды настоящего созреют в будущем, столь отдаленном, что ни я, ни ты, быть может, не доживем до того, чтобы проверить. В том-то и беда. И продолжала разливать горячее молоко, которым поливали масляные тосты.
Миранда сидела молча, свесив нижнюю губу. Отец улыбнулся ей.
— Вот ты, например, малышка, не видела представления, и много тебе от этого было пользы?
Миранда снова расплакалась; в конце концов пришлось ее вывести; ужин прислали ей наверх. Дайси молчала и была вне себя. Есть Миранда не могла. Она старалась представить себе, словно вправду видела утром своими глазами, как чудесные существа в белом атласе с блестками и с алыми кушаками танцуют и резвятся на трапециях; как смешные обезьянки в пестрых одежках скачут верхом на чудных лохматых пони. Так она и уснула, и во сне придуманные воспоминания уступили место реальным: она увидела испуганное, горестное лицо человека в просторном белом комбинезоне с оборками — он падает, он сейчас разобьется на смерть — как можно над этим смеяться? — и страшную гримасу неулыбчивого лилипута. Она закричала во сне и села на постели, моля о спасении.
Вошла Дайси, тяжело топая толстыми босыми ступнями, выпятив большие, темные губы, еле-еле приподняв сонные веки.
— Ну, знаешь! — говорит она горячим, хриплым шепотом — Ты чего? Ей-Богу! Хочешь, чтоб тебя отшлепали? Весь дом подняла среди ночи…
Миранда подавлена собственными страхами. Она бы могла одернуть Дайси, поставить ее на место. Сказала бы: «Замолчи, пожалуйста, Дайси», или еще так: «Я не обязана тебя слушаться.
Я никого не обязана слушаться, кроме бабушки», что было, хоть и обидной, но истинной правдой. А еще можно было сказать: «Ты соображаешь, что говоришь?» Но минувший день все переставил. Миранда всей душой хотела одного: чтобы никто, включая Дайси, на нее не сердился. Раньше ей было безразлично, если даже ее поведение и раздражало сбившихся с ног взрослых. Но теперь пусть Дайси сердится, это неважно, только бы она не выключила свет и не оставила ее одну со страхами ночи, вместе с которыми снова придут сны. Она обхватила Дайси обеими руками и плача умоляла ее:
— Не надо! Не уходи от меня. Не… не сердись так! Я этого не перенесу-у-у!
Дайси с протяжным вздохом укладывается рядом, набираясь терпения и напоминая себе, что она как христианка должна нести свой крест.
— Ну, ну, спи, — говорит она обычным, добрым голосом. — Закрой глазки и спи спокойно. Я никуда не ухожу. Дайси вовсе не сердится, вот ни на столечко!..
Последний лист
Старушка няня сидит, вся сгорбившись, и с минуты на минуту ждет своей смерти. Бабушка при прощании предрекла ей с естественностью старости, что, наверно, они последний раз разлучаются на этом свете; они обнялись, поцеловали друг дружку в обе щеки и еще раз обменялись обещаниями встретиться на небесах. Няня уже приготовилась в путь. Ее обступили дети: «Тетя Нэнни, ты не думай! Мы тебя любим». Но она словно не слышала; ей было все равно, любят они ее или нет. Годы спустя Мария, старшая девочка, с болью думала, что они были недостаточно сердечны с няней. Они по-прежнему зависели от нее, позволяли ей брать на себя лишние заботы, и она трудилась больше, чем следовало. Она стала молчаливой, сгорбилась еще сильнее прежнего — вообще-то она была худая, но статная, с благородно вылепленным негритянским лицом, туго обтянутым угольно-черной кожей, никаких примесей в ее африканской крови, — но тут вдруг сдала и согнулась. По вечерам слышно было, как она, стоя на коленях у своей кровати, молит Бога, чтобы даровал ей отдых.
И когда из хижины на том берегу речки выехала одна негритянская семья — первое за долгие годы освободившееся жилье — Нэнни сходила туда, осмотрела его, а вернувшись, спросила у мистера Гарри: «Что вы думаете делать с этой хижиной?» Мистер Гарри ответил, что, наверно, ничего; и тогда няня попросила ее себе. Она сказала, что хочет иметь свой дом; за всю жизнь у нее не было собственного угла. Мистер Гарри сказал, конечно, пусть берет эту хижину. Но в семье все очень удивились и почувствовали себя немного обиженными. «Отпустите меня туда, дети, дайте дожить
С той поры она жила в блаженной праздности, только шила лоскутные покрывала и плела шерстяные половички. Родные внуки и члены ее белой семьи ее навещали, и многие другие белые, никогда не владевшие никем из няниной родни, тоже к ней заглядывали, покупали у нее половички и приносили гостинцы.
Всю жизнь она ходила в шерстяных черных платьях или в коленкоровых с черно-белым узором, поверх — туго накрахмаленный белый передник, на голове — белый плоеный домашний чепец, а по воскресеньям — выходной из черной тафты. Смолоду и до последнего дня она блюла во всем строжайшую аккуратность. Но теперь это уже была не старая верная служанка Нэнни, освобожденная рабыня, а престарелая женщина банту, хозяйка со средствами, сидящая у себя на крыльце и наслаждающаяся свежим воздухом. Она стала повязывать голову голубым ситцевым платком, а в восьмидесятипятилетнем возрасте пристрастилась курить трубку из кукурузного початка. Черная радужка ее глубоко запавших старых глаз обрела шоколадный оттенок и расплылась по всему глазному яблоку. Зрение уходило, веки сморщились, запали, и лицо ее стало похоже на слепую маску.
Дети, воспитанные в старомодном сентиментальном духе, всегда безмятежно считали, что няня — настоящий член семьи и полностью довольна своим положением, ее отселение, осуществленное твердо и без шума, послужило им чувствительным уроком. Годы шли, а няня знай себе сидела на пороге своей хижины. Дети росли, времена менялись, старый мир ускользал у них из-под ног, к новому они еще не приспособились. Им очень не хватало няни. Семейное достояние таяло, слуг становилось все меньше, и без нее им жилось ужасно трудно. Только теперь, увидев, как сразу после ее ухода все расползлось, потускнело и покатилось под откос, они полностью осознали, как много она для них делала. Дети не были обучены работать на себя, не умели и не склонны были делать длительные усилия, рассчитывать наперед. Ничему этому их не учили, и до самообразования им было еще далеко. Иногда няня поднималась по крутому речному откосу и приходила в гости. В таких случаях она делала по дому почти так же много, как в прежние времена, довольная, что может им показать, какую важную роль она когда-то играла в их доме. В благодарность, а также в залог того, что она придет опять, они собирали для нее корзинки и тюки разных мелочей, которые ей так нравились, и кто-нибудь из ее правнуков, Скид или Хейсти, вез это все в тачке, провожая ее домой. На минуту она снова превращалась в ласковую, зависимую, старую служанку, родную душу: «Я знаю, что мои детки не отпустят меня с пустыми руками».
А дядя Джим Билли все еще хлопотал при доме — то чинит упряжь, то чистит лошадей, заделывает дыры в заборе, иной раз посадит в землю какое-нибудь растение или взрыхлит по весне почву под кустами. И при этом постоянно бормочет себе под нос, синие губы все время шевелятся в несвязных комментариях по поводу того, что было и что есть, и по поводу того, что будет, конечно, тоже, хотя уж с будущим-то, даже с самым ближайшим, его, казалось бы, ничего не связывает… Мария только после смерти бабушки узнала, что дядя Джим Билли и няня, тетя Нэнни, — муж и жена… Этот брак по расчету, заключенный во время оно между ними, как между царственными особами, по соображениям кровных связей и семейной стабильности, сам собой прекратил существование, когда исчезли эти причины… Они совершенно не обращали друг на друга внимания, словно забыли, что у них есть общие дети (каждый говорил: «Мои дети»), и не сохранили общих воспоминаний, дорогих обоим. Няня переселилась в собственную хижину, даже не подумав о нем и не посмотрев в его сторону, а дядя Джим Билли не заметил ее отсутствия… Он спал на чердаке над коптильней, ел на кухне, когда вздумается, делал, что хотел, одинокий, как странствующий дух, и почти такой же невидимый… Но как-то однажды он проходил мимо няниного домика и увидел ее, сидящую на крыльце с трубкой во рту. Он присел рядом, со скрипом сгибая старые суставы, пристроился погреться на солнышке, точно дряхлый пес, и рад был бы тут и остаться, но няня не согласилась. «На что тебе одной эдакий домина?» — спросил он ее. «Мне в самый раз, — ответила она, не колеблясь. — Я не собираюсь последние мои дни тратить на уход за мужчиной, — добавила она. — Я свое время отслужила, все, сколько мне положено, отработала, и дело с концом». И дядя Джим Билли потащился обратно вверх по береговому склону, вернулся к себе на чердак и никогда больше к ней не подходил…
Летними вечерами она засиживалась в одиночестве далеко затемно, куря трубку от комаров и ожидая, когда потянет ко сну. Она ничего не боится, говорила няня, никогда не боялась и впредь бояться не собирается. Она давно привыкла считать ночь благодатным временем, когда можно лечь и до следующего утра не работать. И уже совсем освободившись от работы, она все равно с нетерпением дожидалась прихода ночи, словно вся усталость, накопившаяся за долгую жизнь, отложилась в костях и просит отдохновения. Но когда наступала ночь, няня спохватывалась, что утром-то она ведь может лежать в постели, сколько ей вздумается. И она оставалась сидеть на крыльце, упиваясь сознанием, что в ее распоряжении — целая вечность блаженства.