Иван-да-марья
Шрифт:
— Ириша, — позвал брат, — надо деревенских на базаре расспросить.
— Спросим, раз дело такое, — весело сказала Ириша, — вот жаль, барыня, что Андреиха прошлой зимой померла, все знала, что ее ни спросишь, вот какая была старуха.
— Да, у народа со старины каждая травка названа, — сказала мама.
Мы перебирать начали.
— А у кукушкиных слезок какое предание — не знаешь?
— Ну, старая кукушка летала, детей своих искала по опушкам, когда они куковали, и слезы на опушках теряла.
— А другие говорили, — сказала мама, — что в Гдовском уезде эту травку называют
— Нет.
— Да просто, — сказала мама, — матрешка.
Все засмеялись.
— А отчего? — подражая голосу Зои, сказал я. — А почему?
— А отчего да почему, о том я вам не скажу, — кончила мама.
Разговор был окончен, мы уже съели компот, усталость как рукой сняло, я выбежал в сад и там покрутился, звал Киру и Зою, но они сели на крылечке, выходящем в сад, и тут было разговоров.
— Ожили, — сказала мама.
А потом брат привел на крыльцо и маму, видно, они опять успели хорошо поговорить. Мы сидели на крыльце и о чем только в тот вечер ни говорили: начали с маминого детства, потом Кира с Зоей начали расспрашивать брата о Москве, о Художественном театре, Качалове и Станиславском, о пьесах Чехова, кто играл в пьесе Ибсена доктора Штокмана, бывал ли он на «Трех сестрах» в Художественном театре и кто выступал в каких ролях.
На крыльце сидя, чувствуя друг друга, говорили о болезни Врубеля и о его Царевне. Зоя спорила, как всегда, сама себя перебивая и торопя, говорила, как зимой красиво, когда зажигаются огни в Петербурге, о профессорах, о том, как они мерзли с Кирой, стоя за билетами в очередях, в столице глаза разбегаются на выставках, нет времени и возможности все посмотреть, каждая минута была на счету.
Брат рассказывал, что и Москва живет зимой возбужденно и лихорадочно, и все там во что бы то ни стало торопятся жить. Чем больше знакомишься с внутренней жизнью Москвы, тем больше иногда охватывает тревожное чувство.
— Почему? — спросила Зоя удивленно.
— В этом есть что-то болезненное, какая-то путаница, сбитость, — и брат, смеясь, сказал маме, как один его друг, вернувшись из отпуска, определил, что военное училище среди всего, что творится зимою в Москве, — строгий мужской монастырь, если сравнить с жизнью студенческой.
— Я чего-то, Ваня, не понимаю. Почему ты так думаешь?
Брат сказал, что все это вспыхнуло и родилось не от естественного развития, а вызвано ослаблением государственной власти и срывом, понесенным во время японской войны, после крови и баррикад. Москва с тех пор и живет зимой до чрезвычайности сбито и возбужденно, словно жизнь должна обратиться в сплошной праздник, и это особенно замечаешь, выходя после занятий и размеренной военной жизни.
Я, понятно, внимательно слушал, но понять тогда, о чем говорит брат, не мог, да и не задумывался, а Зоя сказала:
— Как странно, а мы в Петербурге этого не чувствовали.
— У нас там голова закружилась, — сказала Кира.
— Ваня, ты строг, откровенно говоря, я тебя слушаю, но не понимаю, что же тревожит тебя, ведь очень хорошо, что там жизнь такая шумная и разнообразная.
У меня же начали слипаться глаза, и я чувствовал, что представить себе Москву не могу.
— Ты нас слушаешь или спишь? — спросила меня Кира.
— Слушаю, но многого не понимаю.
— Потом и ты, может быть, меня поймешь, — сказал брат, — жизнь сложная, мой дружок.
— И я, знаешь, — сказал я маме, — потом туда поеду.
— Знаешь что, — сказала она, — шел бы ты спать.
Но я не хотел уходить.
Вечер был тихий, когда разговор прерывался, наступала какая-то тишина, я бы сказал — сердечная. Мы на крыльце, сад тих, да и город тих, а наш старый, деревянный, ветхий, уже посеребренный временем дом так обогрет за день солнцем, такой он был свой. Как хорошо, прислушиваясь к беседе, думал я, — вот Ваня, и мама тут, и Кира здесь среди нас, и сердцу становилось тепло. Вот так бы навсегда остаться всем вместе и слушать, прикорнув у материнского плеча, между мамой и братом. Глаза у меня начали слипаться, и я, чувствуя во всем теле приятную, но расслабляющую усталость, хотел бы прилечь, положив голову кому-нибудь на плечо или на колени.
— Да ведь ты засыпаешь, — сказала Кира, которая сидела рядом со мной.
— Нет, — ответил я, пытаясь раскрыть пошире глаза. — Я немного еще посижу.
— Вечером его не уложить, — сказала Зоя, — а утром не добудиться.
— Который час?
— Поздно.
— Шел бы ты, Фединька, спать. За день-то небось набегался, а там тебе в отцовском кабинете Ириша на кожаном диване постелила.
Я вспомнил, что должен уступить комнату брату, но идти в кабинет мне не особенно-то хотелось.
— Ну, поднимайся, поднимайся, — сказала мама.
Я встал, задержался было на веранде, послушал, но усталость была сильнее меня.
Проснувшись утром в полутемной комнате, я почему-то решил, что еще очень рано. Не зная, что Ириша по маминой просьбе вчера вечером тихо прикрыла ставни, я снова заснул, а когда проснулся, то заметил, что сильное солнце проникает через ставни. Этой комнаты я не любил, с нею была связана долгая болезнь отца, а до того — объяснения, когда отец был раздражен и вызывал меня, я стоял у стола, а он меня отчитывал. Окна выходили на улицу, а не в сад, в доме было тихо, и голова у меня немного болела — не знаю, может быть, ее напекло за день солнцем. Как же это случилось, что я проспал, а хотел, как и вчера утром, первым увидеть брата. Я быстро оделся, умылся, заглянул в его комнату — брата не было, все было убрано, чисто, постель на походной койке он сам застелил. Когда я вышел на веранду, то сидевшая за столом Зоя сказала:
— Здравствуй, тетя Соня.
— Где мама, Кира и Ваня?
— Мама у Зазулина. Все давно уже отпили чай.
— А где Ваня?
— Ты бы еще дольше спал, — весело ответила она, — они с Кирой отправились в город за покупками, и он обещал показать Кире собор.
Сестра чистила землянику, пальцы у нее были в ягодном соке. Несмотря на то, что Кира ушла в город с братом, чувствовала она себя отлично, ее волосы золотились на солнце, и уже перебранная земляника, засыпанная сахарным песком, была выставлена на блюде на перилах.