Иван, Кощеев сын
Шрифт:
Мужики глазами захлопали, плечами заводили — не решаются постороннему на всякие провокационные вопросы отвечать. А ответить, видать, хочется. Тот, у которого борода на вымя похожа, аж мычать стал. Горшеня ответа не дождался, решил разговор в другое русло перевести.
— А чего это вы все, мужики, в коричневых рубахах? — спрашивает. — У вас, что ли, других красок для холстов не предусмотрено?
— Рубахи у нас не коричневые вовсе, — надул щёки борода выменем, — а очень даже красные. Потому как мы праздные, нам так положено. А поскольку носим мы их не сымаючи
— Оттого и цвет у наших рубах такой грязновато-красный с бежевым отливом, — добавляет берестяной.
— От так мы коричнево живём, — подвывает третий мужик — и не мужик ещё, а скорее парень — худой и выгнутый, как сухая липка.
— Да уж, — подтягивает Горшеня, — невесело на вас смотреть, праздные — рубахи красные. И тишина у вас в окрестностях какая-то монотонная, одно сплошное эхо.
А мужики на это молчат — ту тишину поддерживают, эхо припрятывают.
— Эх, хоть кто бы на сопелке, что ли, сыграл или там на свирельке какой! — не унимается Горшеня. — Глядишь, и лямку тянуть сподручнее. Нет ли у кого музыкального инструмента, братцы?
Молчат братцы, всё своё строго при себе держат — за редкими, но плотно сжатыми зубами. Горшеня от этой спёртой тишины даже растерялся слегка.
— У нас-то с товарищем был, — говорит, — рожок самогудный, да весь на дело изошёл, улетучился вместе со звуками своими.
Посмотрел вокруг себя, нагнулся да и оторвал кусочек бересты у престарелого дедка от обмотки. Дед не ожидал, с испуга чуть язык вовсе не заглотнул, а Горшеня пристроил ту полоску к губам, да как засвистит, как заведёт музыку — всю реку оживил. Мужики лицами подобрели, брови с переносиц увели, по лбам расправили; бабы заулыбались, спины выпрямили. А те, которые канат протягивали, с новым усердием за дело принялись, пену вокруг парома вспенили. Сыграл Горшеня «Землянку», «Катюшу», «Очи черные», а уже на трофейном «Августине» береста вконец истрепалась, обслюнявилась.
— Вот это здорово, — улыбается мужик с бородой выменем, — вот это радость!
Дедок одобрительно головой кивает, а парень ладошкой глаза прикрыл и дёргается с хрипом, то ли смеётся, то ли плачет — не понять.
— Молодец, паря, — говорят мужики. — Потешил, взбодрил.
— Как мягонькой кисточкой душу обмахнул!
— Как в чистое обмокнул!
— Эх, твою-раствою, семь лет не в струю!
— Да ты что же — музыкант? — спрашивают.
— Да что вы, братцы! Я Горшеня, разнорабочий, на все руки разноохочий.
А малец, сынишка мужика того, у которого сплошное «нетути», протолкнулся к Горшене поближе, своё веское мальчишеское слово в разговор вставил.
— Жалко, — говорит, — что ты, дядя, не музыкант! Мы по ним шибко соскучимшись.
— А что ж у вас, праздных, музыканты перевелися? — уточняет Горшеня.
— Давно уж, — кивает мужик с выменем под носом. — Как король наш на престол уселся, как пошли у нас сплошные голодные праздники, так музыканты нас, простых мужиков, предали самым подлообразным образом: взяли да и померли все. А с ними и стихоплёты всякие, и рисовальщики, и
— И клоуны, — добавляет малец.
Горшеня с Иваном переглядываются: дескать, странные, похоже, дела в этом царстве описываются, ничего пока не понять.
— Нет, оно, конечно, не все стихоплёты усопли, — продолжает свою мысль мужик с выменем. — Которые к королевскому двору пришлись, так те очень ничего себе живут, щёки свёклой обкладывают. Только у них прозвание тепереча другое — не стихоплёты они, а пиитусы. А как же — праздный праздному рознь!
— Да какая там рознь! — со слезцой в голосе вопиет тощий паренёк. — Им там тоже несладко живётся. Мне свояк сказывал: художникам тем, как последней скотине, прямо на королевском дворе жить приходится. И у них там на всех одна общая кормушка, к которой так запросто не подступишься, надо за свое место бодаться, локтями, стало быть, работать, а то запросто без баланды останешься!
— Сам ты баланда балабольная! — одёргивает парня дедок. — Какая на царском дворе баланда! У них тама бульон с холодцом да анисовая!
И пошла у мужиков промеж собой спорная дискуссия — кому из праздных хуже живётся. Каждый собственную версию выдвигает, о своём наболевшем попутно рассказывает. Уже в беседу весь паром вовлёкся, каждому пассажиру есть чем поделиться. Горшеня с Иваном уши греют, вникают в чужестранную обстановку. А мужики с поэтов уже на живописцев перевалились, об их трудной праздности толкуют с животрепещущим интересом.
— Нет, я слыхал, наши придворные художники хорошо живут. Говорят, они баб своих раздевают и маслом мажут. И у кажного художника — своя собственная голарея, где он тех баб напоказ выставляет. О!
— Фу, срамота!
— Да что ты! Прямо-таки у кажного — своя?
— Угу, у кажного. У кажного из троих — по голарее. А баб — видимо-невидимо.
— Фу, срамота-срамотишша!
— Сам ты срамота! Искуйсьтво это.
— А может, мне мою бабу тоже в лотерею выставить? Может, выиграт хто?
— Ищи дурака! Твою бабу и с маслом никто не возьмёт, а уж без масла-то…
Горшеня молчал-молчал да вдруг и рубанёт напрямки — всю беседу одним вопросом в крупу раздробил.
— А что за власть у вас нынче, мужики? — спрашивает с улыбкой.
Опять напряглись мужики, приутихли, зафонили пустыми желудками.
— Власть у нас, — отвечает с опаской коровья борода, — какая обычно: самая правильная, всех других властей правее и лучше. А куды денисси!
— А законы у вас какие? Божеские? — продолжает Горшеня.
— Божеские, божеские, — отвечает старик с берестой. — Живём, как снетки в томате. Мы ж теперича саму Европу переевропили. Весь мир на нас рачьим глазом глядит — удивляется, значит, нашим аховым законам.
— Это как же так? — не понимает Горшеня.
— А так, запросто, — морщится парень с глазами на мокром месте. — У нас тепереча всё по культурности: никакого труда, всеобщая повальная автоматизация. На кажного жителя — по три игральных автомата!
— Да что ты! — диву даётся Горшеня. — И как? Выигрываете?