Иван, Кощеев сын
Шрифт:
— Так я, бестолочь, поссорился с ним, — комкает Иван отцовское одеяло, — из-за этого всего и поссорился! Поругался без всякого примирения. Я-то по глупости своей думал, что он тебя, батя, сгубил, что умертвил тебя окончательно…
— Видишь, как получается… — чмокнул языком старик.
И молчание наступило, потому как очень много всяких мыслей во все присутствующие головы разом налетело. Кощей первым думать перестал — умаялся. Отвалился на подушку и спрашивает Ивана:
— Не томи, сынок, мое праздное любопытство: скажи, где ты ту иглу нашёл?
— Так в этом, —
Кощей снова на подушке приподнялся, морщины заострил — вспоминает. И вдруг как рукой себя по лбу шлёпнет:
— Тьфу ты! — говорит. — Точно! Рухлядь я беспамятная!
А Марья тоже не утерпела — полотенцем кручёным на него замахнулась… да бить не стала, пожалела своего перестарка — он ведь теперь не бессмертный, от каждого удара окочуриться может! Только словами ему оторопь свою высказала:
— У, ты, щепок! — говорит, — Я тебе покажу — мемуары писать! Ничего не помнит, а туда же — приведите мне, говорит, девицу скорописную, буду ей воспоминания диктовать! Кот старый!
— Постой, Ваня, — забеспокоился старик, — а змейка там, возле тайничка, была?
— Была, батя.
— Не утекла?
— Нет её больше, батя. Околела змейка та, батя.
Старик выдохнул облегчённо.
— Фу, — говорит, — и хорошо. Стало быть, сняты все заклятия, все хвосты подрублены… И как же это я запамятовал — про остров-то, про швейную машинку!
— Да такую жизнь, какую ты прожил, — говорит Марья, — лучше забыть поскорее, из памяти её вон! — упёрлась сыну в плечо и заплакала.
Марья сыну долго с отцом говорить не позволила — у того режим стариковский, его жизнь теперь на 90 процентов из отдыхательного сна состоит. Она Ивана кваском напоила, за стол усадила, откармливать принялась тут же, незамедлительно. А у Ивана кусок в рот едва влезает — он ещё от потрясения не окреп.
— Тигран Горыныч, — говорит Марья, — гонца к нам прислал, с приглашением! Обещает ковёр самолетный подкатить. Стало быть, на примирение намекает, чешуя рыбья!
— Ковёр? — удивляется Иван. — Стало быть, вернули Семионы пропажу…
— И ведь, представляешь, — продолжает Марья-Выдумщица, — не какого-нибудь стрижа почтового выделил, а семимильную блоху вот таких неаполитанских размеров!
— Опять вы, мама, выдумываете! — стыдит Иван, — блоха эта из Горынычева леса, там таких много. Да это, небось, блоха Сазоновна была, я ж её знаю!
Марья головой качает — сыном восхищается.
— Ты теперь каждую блоху знаешь! — говорит. — Видно, сынок, хорошо ты мир посмотрел, все его закоулочки ощупал! А вот ты мне расскажи в двух словах: мир — какой он?
— Да я, мам, далеко не во все щёлочки заглянул, — говорит Иван, пожёвывая. — Только туда, куда дорога занесла. Чуден мир, мама: много в нём прекрасного, много смешного, а иногда и страшное приключается. Намешано в нём всякого якова, как в той окрошке — где соли щепоть, где колбасы ломоть, а где от солнечного зайчика блестючее ушко.
Не обошлась Марья без назидания:
— От окрошки живот пучит, — говорит.
— А ты сиди, мама, — успокаивает её Иван, — сиди и смотри, не торопись никуда. Должен же кто-то и на месте оставаться, горизонт тот в равновесии удерживать.
Марья сыном после этих слов еще больше прежнего довольна — как красиво рассуждать-то стал, как правильно разговаривает!
— Это верно, Ваня. Молодым — по горам да дорогам ходить, ногами свет осмысливать, а пожилым — на плоском месте оседать, то место держать и насиживать. Я тебе вот что скажу, сынок: молодость — она и есть, Ваня, самое натуральное бессмертие.
Иван помолчал, задумался. Марья глядит на него с радостной слезинкой, ясно ей, что Иван вырос, во всех житейских вещах лучше мамкиного смыслит, а ей вот теперь и осталось только вопросы задавать да домашними удовольствиями сына потчевать.
— Ступай, — говорит, — теперь в баньку, сынок, умойся с дальней дороги-то!
— Ну ты, мама, и рукастая, — восхищается сын, — уж и баньку растопила!
— У меня помощник теперь есть хороший, — говорит Марья. — Отставной старый солдат. Вместо испарившихся слуг теперь во всём мне добровольно помогает, а много за то не просит — хлеба кусок да на десерт квасок.
— А как зовут? — встрепенулся Иван. Показалось ему на миг, что это мог быть потерянный друг его Горшеня.
— Антимонием кличут — чудное имя, военное, видать! Банщик он знатный, отчаянный!
— Горшеня тоже знатный банщик был, — вздыхает Иван, — да весь, видать, спарился…
Вот вошёл Иван в баню, разделся в предбаннике, веников охапку с собой захватил. В бане жар уж вовсю стоит, дурь изо всех пор выдавливает. Сел Иван на полок, и радостно ему, и печально — будто разными руками за различные стороны жизни он держится. Закрыл он глаза — размечтался о том, чего ему сейчас для полного счастья не хватает… А только слышит сквозь радужные свои мечтания, как дверь скрипнула и некто в баньку зашёл. Иван глаза боится открыть, спугнуть явление.
«Столько, — думает, — я чудес навидался, даже устал от них… А вот сейчас многое бы отдал, чтобы ещё одно чудо увидеть, чтобы оно наяву произошло!»
А чудо то возле Ивана на полок село и носом фырчит. Отфырчалось и говорит человеческим голосом:
— Ты меня, Ваня, прости, что я таким тайным анонимом в вашу семью затесался.
Иван глаза не открывает, чудо между ресницами удерживает. А чудо продолжает:
— Я подумал: неправильно как-то наша история завершилася. Так всё гладко шло, и вдруг — на тебе, барбос, осу под нос! Наворотили под занавес… Надо, думаю, выправлять сейтуацию… Вот, стало быть, выправляю… Я ведь всегда, Ваня, хотел, чтобы мы с тобой в баньке попарились, чтоб на одном полке посидели, вениками побратались. Ибо всё наше путешествие без этой банной точки — как денёк без ночки. Вот и решился я, Ваня, на такую дополнительную авантюрку.