Ивница
Шрифт:
– Ты куда? К немцам?
Эти страшные слова остановили меня. Не знал старшина Капустин, что при любых обстоятельствах, при любой ситуации я и помыслить не мог о переходе к немцам, плен, и тот исключался. Я всегда помнил строки из «Слова о полку Игореве»: «Луче жъ бы потяту быти, неже полонену быти»».
Всю ночь мы проходили по залитой луной, прохладно дышащей пойме и никого, ни живых, ни мертвых, не нашли. Только к утру, когда от Дона, низко стелясь, расхолстился густой туман, мы услышали хриплый, остуженный пойменной сыростью голос:
– Стой! Кто идет?
Ответили, что идут свои.
– Кто свои? Откуда?
Старшина Капустин нашелся что сказать, он сказал, что идем из разведки.
– А вы что, не знаете, что здесь минное поле?
О минном поле мы ничего не знали.
Старый, прикрытый натянутой на уши пилоткой сапер сожалеючи проговорил,
– Значит, плохо дело.
Дела наши были действительно плохи, и мы спросили сидящего на бруствере сапера: не видел ли он на своем минном поле двух молодых бойцов? Сапер бережно придержал нашаренную в шинельном кармане махорочную труху, ответил, что никого не видел.
Туман стал расходиться, редеть, чувствовалось, что взошло солнце, оно пробиралось из-за дубового, кое-где просветленного березами леса, возле которого бугрились наши противотанковые позиции. Не знаю почему, но мне вспомнился обитавший со мной в одном блиндаже сибирский, с пушистыми лапами и зелено горящими глазами, кот. Попал он ко мне, как говорят, незвано-непрошено, но я увидел, что с ним можно поладить: кот хорошо ловил мышей, по ночам ловко хватал их. За эту ловкость он получал маленькую дольку из моего скудного доппайка, две-три кильки из только что открытой консервной банки. Впрочем, о коте не стоило бы и говорить, но он принял какое-то участие в моей судьбе.
Когда я заявился после суточного отсутствия в блиндаж командира роты, чтобы доложить о своем возвращении, я увидел низко опущенную, зажатую в ладони голову. Хотел было ретироваться, но отчужденный, процеженный сквозь зубы голос спросил меня:
– Нашли?
– Нет.
– Иди.
Я ушел. Через несколько часов участь моя была решена: по приказу командира бригады я отдавался в штрафной батальон. Может, ты удивишься: за что? Об этом я расскажу после. А сейчас под шиферной крышей садовой сторожки я сижу и вспоминаю, как я дожидался своего рокового часа, того момента, когда с меня должны были снять дареный (особо памятный) комсоставский ремень и под конвоем отправить неведомо куда. И хотя я знал, что дальше фронта меня отправить никуда не могут, и все же я боялся штрафного батальона, и твердо решил самолично расправиться (расплатиться) за свою вину. К бойцам своего взвода я уже не выходил, мне было стыдно показываться им на глаза, но до моего блиндажа доносились больно бьющие по сердцу слова:
– Кому?
– Тютюннику.
– Кому?
– Адаркину.
– Кому?
– Симонову.
– Кому?
– Лейтенанту.
И мне приносят пайку хлеба или шесть ржаных сухарей. Сухари я еще ем, но хлеб, он не лезет мне в рот, и не потому, что кажется горьким, а потому, что я не заслужил его, я проштрафился. Раз так… И я стал нащупывать спрятанным в железный кожух, тупо срезанным стволом то, что виновато билось под моей выцветшей до белизны хлопчатобумажной гимнастеркой. Но кто это? Я хотел, чтоб никто не видел, никто не знал… Ах, это кот, это он открыл своими пушистыми лапами угол плащ-палатки, что висела над входом в могильно стихший блиндаж. Кот прыгнул ко мне на колени и замурлыкал, да так жалостно, что я чуть-чуть не заплакал. Потом стал лизать мои руки. Одной рукой я прикоснулся к мурлыкающей, мягкой, как одуванчиковый пух, спине, другой отложил взведенный и не поставленный на предохранитель автомат. Прошло сколько-то минут, и я смирился, решил, что и в штрафном батальоне можно воевать, а раз так, поставил автомат на предохранитель.
Шли дни, проходили ночи, но меня почему-то никто не беспокоил. Я стал выходить к бойцам. Я даже подумал, что командир бригады, возможно, забыл об отданном им приказе. Но как-то раз, когда было еще солнечно и тепло, я увидел идущего навстречь лейтенанта, я не знал его должности, встречался с ним только в штабе батальона, да и то мимоходом, мельком. Старший лейтенант подозвал меня к себе и, присев на бруствер траншеи, долго интересовался моими биографическими данными: кто мои родители, где я родился, где учился, спрашивал вежливо, с какой-то доброжелательностью ко мне, и я опять подумал, что, может, меня и вправду помилуют. Но не тут-то было. На другое утро меня вызвали в штаб бригады. Штаб бригады был далеко, километров за десять от наших позиций, и, чтоб веселее было идти, я попросил у командира роты разрешения взять с собой одного бойца.
– Для сопровождения одного мало, но тебя и один доведет, – так сказал
Я понял, что дело пахнет, вероятно, уже не штрафным батальоном, а чем-то более серьезным. Сопровождающим был выделен ефрейтор Заика. Все десять километров мы шли лесом по усыпанной листьями, мягко стелющейся дороге. Осенний, как бы капающий воском, желто и багряно воспламенившийся лес на какое-то время успокаивал меня, прибадривал своим муравьиным спиртом и той кисловатой брагой, что цедилась молочной белизной берез, он, этот лес, шел вместе со мной, осторожно ступая медвежьими лапами по вечно зеленому вереску, по непролазно переплетенному проволочно-колючему ежевичнику. Над головой что-то стукнуло, я поднял глаза: стучал дятел. Пролетел и рассыпался жидкой дробью дрозд, тревожным звоном захлебывалась синица. Я глянул на сопровождающего, на его белое, припорошенное гречневым пушком лицо, и мне стало жалко самого себя. Я ведь думал, что честно послужу Родине, и никогда не думал, что мне доведется идти под конвоем своего сослуживца, своего окопного товарища. А конвоир мой сделался чудным. Закинув за спину автомат, он остановился возле орешника и рвал не успевшие опасть орехи, заходил в глубь леса и возвращался с веткой бересклета или с волчьими ягодами.
– Товарищ лейтенант, давайте поищем грибов…
Смешной какой, не знает, что ли, что я уже не лейтенант, я штрафник и мне не до грибов. Я вспомнил, как сурово разговаривал со мной командир бригады, когда впервые предстал перед его хитровато прищуренными, ледяными глазами.
– Ты знаешь своих бойцов?
Я знал своих бойцов, знал их фамилии, знал каждого, откуда он родом, кто его родители, где работал или учился до войны.
– А Миронов откуда?
– Какой Миронов?
Я долго не мог понять, о ком идет речь, потом догадался, что речь идет о давно забытом мной старшем сержанте Миронове.
– Значит, не знаешь, откуда Миронов?
– Из Ельца. Был домуправом.
– А где он сейчас??
– Убит, товарищ полковник!
– А где его могила?
– Я не знаю…
– Не знаешь, так я покажу.
Командир бригады подвел меня к одиноко стоящему часовому. Под стволом его винтовки в глубоко вырытой яме переминался с ноги на ногу какой-то жалкий, тщедушный человечек, без ремня и без звездочки на измятой, как будто изжеванной пилотке. Я с трудом узнал своего старшего сержанта.
– Предупреждаю, если что-то подобное у тебя еще случится, пеняй на самого себя.
Полковник брезгливо отвернулся от ямы и дал понять, что его разговор со мной окончен.
– О чем вы задумались, товарищ лейтенант?
О чем я задумался… Мы уже подходили к памятному мне многонакатно возвышающемуся блиндажу.
– Давайте присядем, отдохнем, – совсем не по-конвоирски предложил, светло улыбаясь, знать, и вправду беспечный Заика.
Мы присели на дубовый, круглящийся, как тележное колесо, осыпанный свежими опилками пень. Заика увидел желуди, стал собирать их, класть в карман шинели. А я все посматривал на многонакатно возвышающийся блиндаж. У его входа стоял постовой с самозарядной, приставленной к ноге винтовкой. По ее кинжальному штыку стекало проглянувшее сквозь желтизну листьев хоть и остывшее, но все еще ласковое солнце. Часов у нас не было, время мы привыкли узнавать если не по солнцу, так по собственному желудку, к середине дня обычно начинало сосать под ложечкой, хотелось есть. И я слышал, как Заика за моей спиной грыз желуди, давясь их древесной зеленцой. Из блиндажа, распружинясь, выпрямясь во весь рост, вытолкнулся (как пробка из бутылки) перекрещенный подтяжками, тронутый стальной ежиной проседью человек. Полковник Цукарев, я узнал его по ежиной, колючей проседи, по сгармоненным, зеркально блестящим сапогам. Потом я увидел полковничий свежо подстриженный затылок, пунцово налитую, крепкую, без ямочки, шею. Полковник умывался, он подставил густо заволосатевшую грудь под прибитый к хлюпкой осине умывальник, потом стал приседать, раскинув руки, выполнял незамысловатые физические упражнения, прибодрясь, возвысил свои подтяжки, опять пружинисто выпрямился. Полковник глянул на постового, постовой недвижимо замер, ждал, когда заволосатевшая грудь спустится в многонакатно возвысившийся блиндаж. Спустилась, а вскоре опять показалась, вышла из блиндажа, теперь уже не в подтяжках, в ловко обхватывающих, блестящих ремнях. Полковник отдал какое-то распоряжение, и мгновенно на дороге, возле которой стоял постовой, появились бойцы с самодельными березовыми вениками. Командир бригады, видимо, решил встретить меня как желанного гостя…