Из армии с любовью…
Шрифт:
Когда-нибудь, я знаю, через много лет, это скажется на мне, как синдром приобретенного иммунодефицита, — я снова полюблю одиночество. Без него, мне будет чего-то не хватать…
Прапорщик отыскал меня в умывальнике, где я брился, разглядывая себя в зеркале.
— Карпухин есть? — крикнул он, хотя прекрасно видел: старичок на месте.
— Я! — ору я во все горло.
— Собирайся на губу, записку выписали.
Он — само добродушие: я получаю то, что заслужил. За один год и девять месяцев я ни разу не подошел к нему с личной просьбой.
— Не знал, что ты пьешь, — укоризненно сказал он, когда мы вышли из казармы. — А то бы дал совет.
«Не покупать абы где, паленую, из-за которой ты сейчас топаешь на губу»… Ох уж эти советы прапорщиков, желающих тебе добра. Мудрость жизни — перед ними, они хотят щедро делиться ею. И своей помощью. Была бы только на то моя воля.
Я ничего не ответил… То проснулась гордыня, неуместная в практической жизни. Но я уже потерял многое, так что не боялся лишиться той мелочи, что еще оставалась.
— Как не пил, — переспросил, улыбнувшись, замполит. — Совсем? Ни единой капли?
Наш капитан сидел за ними с каменным лицом. Его возмездие было впереди.
— Ни единой, — подтвердил я.
Последовала небольшая пауза, начальство переглядывалось. Официальное напряжение смягчилось в их позах, словно последовала команда: перекур!..
Так бывает, когда в длинной шеренге, среди серых будней, вдруг возникает простецкая душа, хитрющая такая бестолковка, на которую и должен, вроде бы, по службе рассердиться, а не можешь. Настолько с народным характером имеешь дело.
— Ин-те-рес-но, — раздумывая, сказал замполит. — Следовательно, вы утверждаете, что не были пьяны?
— Пьян был, — сказал я, и посмотрел на них виноватыми глазами.
Правое плечо моей шинели давно вытер ремень автомата. На улице — минус двадцать, бодрит. За высоким забором — дом с зеленой крышей, призрачный дымок из трубы. Кому губа, а кому дом родной.
Кому сказочная игрушка из рождественской открытки. С белыми тропинками в снегу и звенящими сосульками. С колодцем, колесо которого по-деревенски скрипит, и с местным дурачком, моего призыва сержантом, подарочком из учебки — Емелюшкой.
Часовой предусмотрительно открывает нам дверь в воротах, не требуя пароль. Он уже «стукнул» начальнику караула, тот выходит на крыльцо, радушно улыбаясь.
— Ба, какие люди, — говорит он.
Мне и старшему прапорщику.
— Принимай арестованного, — бросает прапорщик, — распишись в получении…. И чтобы строго по Уставу, никаких поблажек… Без этих самых, фиглей-миглей.
Он оглядывает меня с сомнением, будто бы заметил невзначай нарушение в форме одежды. Но то — взгляд безнадежности, ничего поправить во мне уже нельзя…
Без фиглей, без них. Мы дожидаемся, когда прапорщик уйдет, и дверь во дворе закроется на глухой засов.
— В шашки, дед? — предлагает начальник караула.
— Нет, спать хочу.
— Может, тебе похмелиться? — спрашивает
У меня в животе происходит рвотное движение, я едва успеваю удержать в себе подступающий комок.
Начальник, замечает мое настроение, и теряет ко мне интерес.
— Вольному — воля.
Одиночка у нас одна — темный квадрат, два на два, и с нарами на замке. Особо ретивые сержанты поливают пол водой, чтобы жизнь здесь не показалась малиной… Я сыплю на цемент груду Уставов, раскладываю их матрацем, сверху кладу два бушлата, накрываться буду шинелями.
— Если припрет начальство, закроешь камеру, — напоминаю я выводному.
Тот поглядывает на меня строптиво: вроде бы я в его власти… Но это обман зрения, — все-таки хорошо иногда побыть белым человеком… Он высок, смуглолиц, взгляд серьезен и непреклонен, он знает, кого прощать. А кого — нет.
Не одного строптивого губаря он уже учил уму-разуму вечерами в караульном закутке. Уже усвоил науку, куда совать кулаки, чтобы не оставалось следов. И на дедах попробовал силушку и злость… Но — на чужих.
Я предчувствую его будущую монументальность, верность традициям. Такой — не подведет. Нас били, и мы бьем, — миролюбиво скажет он где-нибудь месяцев через восемь молодому сопляку, с юшкой вместо усов… Но меня уже не будет здесь.
— Что уставился, как баран? — говорю я. — Тебе непонятно сказано?
— Понятно, — бурчит он неохотно, и исчезает.
Я заваливаюсь спать. Мне — тепло.
Мне снится приближение генерала, которого ни разу не видел. Приходит ко мне такой сон, всегда некстати… Я только слышал про него, слух о нем, будто шелест ветра, всегда рядом. Метка, которую он оставляет в нас.
Я верю: он есть… Может статься, подвалит еще счастье — узреть его. Он снится толстым, с дряблыми щеками, в нательной рубашке и штанах защитного цвета, с красными лампасами. С короткой стрижкой над бычьим лбом и проницательными старческими глазами.
Он любит нас, своих бойцов, — но нас, вот беда, слишком много для его — генеральской любви.
Чувствую, сладкие слюни стекают изо рта, холодя щеку. Пахнет, сквозь сон, пылью Уставав и потом старых шинелей. Сыростью одиночки.
Откуда такая тоска!
Дрыхнуть бы и дрыхнуть, сопеть в свою сопелку — трое суток подряд. Радоваться, что все отстали, никто не компостирует мозги, что кормят, содержат в тепле и не гоняют на работу. Что каждое утро я достаю вожделенный свой календарик и кромсаю в нем до неузнаваемости — канувшее число.
Согласен проснуться — через сто дней. Отутюженным, и с чемоданом в руках.
Серые цементные стены… В них что-то такое, — прогоняющее покой.
Я ощущаю их сквозь призрачное видение генерала. Такая помеха!.. Впервые за службу он решил довериться мне, показавшись на глаза… И вот — на тебе. Я знаю: он хочет сказать что-то, мне одному. Выдать главную военную тайну. Он ждет, когда исчезнет между нами серая стена одиночки, — чтобы передать необыкновенный секрет.