Из моей копилки
Шрифт:
– Ничего, привыкнешь, – сказал Хлавьяныч, – днем земля потеплеет, а чтоб теперь твоим пяткам не стало холодно, спихивай навоз поперед себя и ступай по нему, он всегда теплый.
Пахать Хлавьянычу было не легко. Двумя пальцами левой руки он не мог бы удерживать рогаль сохи, если бы не приспособление, вроде лямки, накинутое на плечо и зацепленное за рогаль крепко и удобно.
С левой ногой было проще. Матерая деревяшка, пристегнутая к пояснице ремнями, не хлябала, не подгибалась и не скрипела; вышагивала ровно за правым сапогом и оставляла в борозде
Я в меру своего разума и детской жалости мысленно ругал того неизвестного желтолицего японца (знал их по сытинским картинкам), изуродовавшего Хлавьяныча. Погодя осмелился и спросил:
– Дяденька Хлавьяныч, тебя так больно клюнули на войне, а ты-то убивал японцев?
– Не знаю, парень, думаю, что убивал. Не все же мои пули в белый свет летели. Кой-кого и задели. – И прикрикнул на лошадь: – Ну, милая, пошагивай, рано уставать стала. Забыл тебе ночью овсеца подкинуть…
Часа через три-четыре хозяйка принесла к полосе пестерь сена и полтора горячих пшеничных пирога, завернутых в полотенце. Лошадь подкрепилась, мы тоже. И снова за дело, пока не позовут обедать или же принесут на поле какое-либо варево – сытное и вкусное.
Солнце приподнялось. Я с устатку потел и задыхался. Эх, на реку бы сбегать, нырнуть – и обратно. Нельзя! Я работаю за гривенник по подряду и первый заработок в жизни получу сегодня. К полудню я чуть-чуть не валился. Ноги меня не хотели носить по этим бесконечным, унылым навозным бороздам. Вилы швырнуть бы куда попало, а самому растянуться на заполоске, на обогретой солнцем луговине. Уснул бы, кажется, в ту же секунду… Ужели всем так тяжело бывает? Хлавьянычу потрудней, а его лошади и того больше. Не зря, видно, у кого есть рубли, нанимают пахарей и косарей.
В обед нам в поле принесли большой кувшин молока, пяток вареных яиц, хлеб и котелок щей с мясом.
Хозяйка показала на полосы:
– Вот бы до потемок эти три загончика спахать, и слава богу.
– Пожалуй, осилим, – ответил Хлавьяныч. – Никто, как бог, да моя кобыла…
Я думал, что в обед отдохну, наберусь сил. Но мне стало еще хуже. Ноги подкашивались и еле-еле переступали. Хлавьяныч сжалился, дозволил мне прилечь на заполоске. Сделал без меня несколько заворотов, как-то управляясь с навозом своей деревяшкой. Потом растолкал меня – и снова за труд.
К ночи, к ужину, мы, усталые, тащились в деревню. Хлавьяныч верхом. Соха на волоках за кобылой, я позади с вилашками на плече шествовал как заправский труженик. В ужин ели овсяный кисель и вперегонки пили чай вприкуску с сахаром.
Хозяин вручил Хлавьянычу серебряный рубль с головой последнего царя и двуглавым уродливым орлом.
Пахарь порылся в табачном кисете, достал и подал мне гривенник.
– Знай, парень, нелегко на земле копеечка достается. Ох, нелегко. Ляжешь спать – ноги клади на что-нибудь выше головы. Иначе ты, парень, завтра и шагу не сделаешь… – посоветовал Хлавьяныч. А хозяин, скуповатый сапожник, мне сказал:
– Не вырони гривенник. Отдай тетке Клавде. Еще два заработаешь, и купим
– Лучше за сорок, со светлым козырьком, – возразил я, – как у ребятишек.
Вылез из-за стола и, шатаясь, пошел на свежее сено спать и смотреть дивные сны. Тогда у нас не было ни кино, ни телевизора. Мы были рады видеть сны, похожие на сказки и небылицы. Снов не помню. А первый гривенник забыть не могу!
39. ЗВОНАРИ
МЫ, ДЕРЕВЕНСКИЕ ребятишки, кончили школьные занятия и на малое время, до летних работ, были предоставлены отдыху и шалостям. Однако родители наши и, в частности, мой опекун Михайло по воскресным дням гоняли нас в церковь слушать богослужение и молиться за себя и за здоровье старших.
Собравшись гурьбой, мы бегали в приходскую храмину святых апостолов Петра и Павла, что находилась от нашей Попихи всего в четырех верстах. Были мы хотя и малы – лет по десять, и по малости лет безгрешны, но не богомольны и не богобоязненны.
В церкви мы занимались не молением, а шалостями. И даже мелкими кражами, на первый взгляд, самыми безобидными: тащили копеечные булочки у булочниц, торговавших на паперти; собирали тайком огарки свечей с подсвечников, а потом эти огарыши за копейки продавали сапожникам – воск им был надобен для отделки каблуков.
Мы с Колькой однажды выбрали на широком церковном подоконнике два самых лучших поминальника, украшенных жестяными с позолотой обложками. На одной обложке – Иоанн Креститель, на другой – Никола Чудотворец. Обложки мы оторвали, а записи «за упокой и здравие» выбросили так, что никому и не нахаживать.
Колька прибил гвоздями Николу ко кресту над могилой своего отца Николая, а я пригвоздил Крестителя над вечным покоем моего отца Ивана.
Я и теперь удивляюсь, почему наше столь тяжкое преступление не было никем вскрыто и мы остались безнаказанными?
Пришли мы однажды гурьбой в церковь и, не проходя вперед к алтарю, где на виду у всех богомольцев не особенно нашалишь, собрались около выхода у дверей на тот случай, если сторож погонит, так тут сразу же можно броситься на улицу, и никто не догонит, и уши не нарвет.
В этот раз сторож очень за нами наблюдал, и мы были тише воды, ниже травы, и даже нарочито, с упованием взирая на иконы, крестились истово, шевеля губами, вроде бы шептали молитвы.
Сторожу показалось это любо. Он подманил нас к себе и тихонько спросил:
– Звонить в большой колокол можете?
– Можем! В пасхальную неделю много раз званивали, – похвастал я.
А Колька сказал:
– Подумаешь, большой колокол, и весь-то сто двадцать пудов. На Устьянской колокольне пятьсот пудов, и в тот звонили…
– Вот что, хорошие ребята, вы сегодня славно себя ведете, я разрешаю вам сбегать на колокольню и ударить дюжину раз в большой колокол к «достойне». Сейчас запоют: «Достойно есть, яко воистину…», вы и позвоните. Ну, живо!
Для такого дела нас упрашивать не надо.