Из неопубликованного
Шрифт:
И чего я удерживал её в комарином царстве, в сумерках возле нашей Старицы, чего хотел? Напроситься на поцелуй деревенский мальчишка, да ещё сочиняющий стихи, никогда бы не решился. Может быть, я как раз надеялся на её раннюю взрослость, что Настя посмотрит-посмотрит на меня с кровавыми следами на лице да пожалеет, сама одарит меня девичьим чмоканием хотя бы в щёку. при этом надо учесть: если скосит глаза вправо, то целует только от жалости, так говорят взрослые парни. если смотрит влево — то ласково шутит, это уже лучше… а вот если целует, опустив глаза, то замуж за тебя хочет, тут же,
А лилово-розовая на вечерней заре старица звенела от лягушачьих оркестров, причём все лягушки, как по команде, вдруг замолкали и вновь начинали стрекотать… Собаки бесились по деревне — катался на мотоцикле сын милиционера Вахита. овцы, опоздавшие домой, торкались по воротам и уморительно смешно блеяли. громко щёлкал кнут пастуха дяди Васи… и хрипло рассказывало радио на столбе среди села о достижениях народного хозяйства.
Настя тогда ушла домой уже в синих сумерках, оплеснув меня на прощание загадочным, влажным взглядом. И больше я её на берег вечером не приглашал. А сам подолгу стоял здесь, бывало, и называл себя дураком, потому что русалок нет в нашей Старице, как нет их нигде в СССР. Ну, может быть, возле древней Греции, в Средиземном море… где плавал Одиссей… и то, наверное, пожилые, безголосые… потому что откуда взяться юным — они же не могут размножаться, у них нет мужей…
И вот теперь только камыш да песчаные холмы на месте нашей Старицы, там горит мусор, старые резиновые колёса, и между ними на мотоциклах скачут современные мальчишки, преодолевая подъёмы и спуски.
И не очистить более Старицу, не вернуть сюда чистую воду с лодками и гусями, не порадовать старые глаза моей мамы.
Ничего не вернуть.
Прошёл ещё один год. Мать всё хуже говорит по-русски. А невнятный её голос мне всё труднее понять. А писать письма старухе даётся уже тяжело.
А недавно до меня дошла страшная мысль: я ведь взрослым человеком так с мамой своей и не поговорил, чтобы при этом абсолютно понимал её. Во всю жизнь так и не поговорил.
Хоть и часто навещал её прежде. Но сейчас билеты хоть на самолёт, хоть на поезд такие дорогие. страну словно топором разрубили.
Правда же, со своим знанием татарского языка я вряд ли смог рассказать ей подробно и ясно, как жил, как работал.
И она мне многого не поведала, потому что есть чувства, понятия, которые невозможно выразить на примитивном языке про погоду и здоровье.
Когда же мы услышим друг друга и поймём?
Невыносимая беда произошла с нами. Бывший комсомолец, романтик, подчинявшийся всю жизнь воле великого государства, седой болван, не плакавший, когда в тайге рысь, прыгнув с дерева, ободрала мне голову, сижу над письмами матери и плачу.
Мне уже по-настоящему не изучить татарский язык, а ей — русский.
Даже если куплю ещё десять словарей.
Чем дальше, тем мучительнее нарастает непонимание между матерью и сыном.
Нет, живи подольше, мама! Живи подольше, багерем! Живи подольше, родная! Может быть, нам повезёт с тобой уйти в один день.
И кто знает, может быть, где-то среди звёзд… говорят, там другой, единый язык. Я расскажу тебе, как любил тебя и помнил
Горе
— Здрасьте… — этот милый интеллигентный человек, слегка картавящий, по фамилии — Ивашкин, всегда здоровался первым, как-то искоса, может быть, лукаво заглядывая в глаза. Он узкоплеч, в любое время дня в узком строгом костюме, при галстуке, в начищенных до блеска ботинках, даже когда вышел в огород, и мы с ним переговариваемся через невысокий забор.
Впрочем, у него на огороде такой порядок, что можно и в зеркальных ботинках ходить — вдоль грядок уложены тротуары из ровных досок, да и сами грядки с луком и морковью, петрушкой и прочей зеленью, в дощатых рамочках, как в воротниках.
Вода для полива у Ивашкиных в высоком баке, ярко окрашенном зелёной — под стать миру растений — краской. А трубы, которые идут к нему и от него, красные и жёлтые. Всё тут исполнено аккуратно и красиво.
— Здрась-сте… смотрите, облака перистые… неужто испортится погода?
— Да не должна… — успокаиваю я его. — Вон паутина блестит.
— Да, да. Паутина — это примета. Это верно. Я знал, что Виталий Викторович работает
каким-то чиновником в областной администрации. Да и правду сказать, трудно было бы ему на одну зарплату построить такой хороший небольшой дворец, какой у него стоит на участке: из белых и красных блоков, как шахматная доска, с башенкой наверху, со стрельчатыми окнами второго этажа и с овальными — на первом. Да и ворота из железа, и асфальт двора говорили о том, что, конечно, ему на службе помогли с обустройством.
Этот милый, повторяю, очень милый в общении человек жил-бытовал рядом со мной. Бытовал, разумеется, как и я, только летом-осенью, так как зимой даже у него, я думаю, в коттедже холодно, не говорю уж о своей деревянной даче с кривой печуркой.
Изредка мы беседовали с ним на философские темы, стоя каждый на своей «платформе» (его выражение), а проще сказать, каждый в своём огороде. Для меня лично наступила свобода, дремучая и наивная, я, мгновенно забыв марксизм-ленинизм, которому нас учили, по-своему что-то воображал и соображал о причинах и следствиях, о психологии толпы, о расцвете и крушении государств, о жизни и смерти. Он же, Виталий Викторович, осторожно меня порицал и поправлял, цитируя багровые книги прошлого века.
— Уверяю вас, там были очень, очень умные мысли. Вот Владимир Ильич, например.
— Не надо, — умоляя, останавливал я его.
— Хо-ошо, хо-ошо, — тихо смеясь, отступал сосед и переводил разговор на более общие, метафизические темы, которые, несомненно, были всегда ближе мне. — Я с вами совегшенно согласен, что в космосе мы не одиноки, кто-то или что-то присутствует, несомненно. Но ведь и Ленин говорил. ну, не буду, не буду. — он снова смеялся.
Смеялся и я. Очень мило мы с ним беседовали. Наши жёны, выходя на огород, так же раскланивались друг с дружкой и обсуждали, какой сорт помидор выбрать на будущий год — может быть, устойчивые «фонарики»? — так как ночные заморозки повалили нынче половину рассады, хоть она и была укрыта плёнкой.