Из современной английской новеллы
Шрифт:
Казалось бы, скучный конец. Но я еще не кончил. В известном смысле все до сих пор написанное лишь своего рода преамбула.
Как мой восстановленный Пикок уже не вполне повторяет прежнего, фигурально выражаясь убитого в зародыше, так я не вполне убежден и в том, что с точностью воспроизвел все события памятной ночи. Я старался быть максимально точным, но кое-что мог переврать, особенно в попытках передать особенности речи моего истязателя. Возможно, он и не щеголял идиотским жаргоном столь назойливо, как получилось в моей передаче; возможно, я ложно расценил и кое-какие из его чувств.
Но некоторая сбивчивость памяти, мелкие огрехи и неточности беспокоят меня куда меньше, чем то обстоятельство, что я вообще не в силах до конца
Я не могу видеть в описанном эпизоде всего лишь отбитый набег в войне двух поколений. Я не могу считать самого себя таким уж типическим представителем своего поколения и даже (что бы ни кричал я в исступленности первых недель) его не могу считать типическим представителем своего — особенно если говорить о заключительной мерзкой выходке. Возможно, они нас презирают; но, в общем, нынешняя молодежь, на мой взгляд, куда менее расположена ненавидеть, чем мы в их годы. Широко известно их отношение к любви, ужасы вседозволенности и прочее. Но немногие замечали, что, обесценивая любовь, они чуть ли не столь же рьяно обесценивают и ненависть. А сожжение моей книги — это ведь уж потребность в анафеме. Вряд ли она характерна для нового поколения.
И вот что загадочно: почему до своего ужасного поступка он вел себя на удивление мягко, почти ласково? Сказал, что не тронет меня, и я же ему поверил. Он сказал это прямодушно, не как вывернутую угрозу. Фраза была произнесена, я совершенно убежден, без всякой задней мысли. И она никак не вяжется с отвратительной жестокостью (по отношению к беспомощному пожилому человеку), учиненной им в конце концов. Сначала я склонен был усматривать в его поведении холодный расчет: он все время только напускал на себя обманчивую мягкость — во всяком случае, с того момента, когда сопоставил меня с материалами внизу. А сейчас я уже просто ничего не понимаю. Я много бы отдал — вплоть до отпущения грехов, если б так ставился вопрос, — только б узнать, когда же именно он решился. Злополучная минутка моего снисхождения в спальне его разозлила; сравнение его мотивов с мотивами истинных юных революционеров уязвило его еще более. Но ни тем ни другим я не заслужил, мне кажется, столь чудовищной кары.
Загадочно и другое — почему он с самого начала так явственно осуждал мое поведение? Тут у меня несколько нечиста совесть, ибо прежде я не говорил всей правды о подробностях нашей встречи. Полиции и Морису с Джейн я сказал, будто он застал меня спящим. Никто не корил меня за то, что я не сопротивлялся — еще бы, взломщик и жертва — один на один. Пожалуй, и сам я не склонен себя винить. И если я несколько досадую на себя, то лишь из-за его утверждения, что стоило мне пошуметь, и он бы сбежал. Но все равно, моя пассивность еще не повод сжигать мою книгу. За что тут было меня карать? И как мог я, видя его обидчивость, заключить, что мне лучше возмутиться? Ну положим, я заговорил бы с ним оскорбительно, саркастически, как угодно — помогло бы мне это?
Я перебирал в уме все, что могло возбудить его ненависть, осознанную или нет: мой возраст, тщедушность, близорукость, произношение, образованность, малодушие, прочие мои черты. Положим, я показался ему ретроградом, тонным мещанином, кем угодно еще — вряд ли это много что добавило к презренному образу жалкого старикашки. Едва ли я ассоциировался в его сознании с тем, что обозначал он словом "система", — с капитализмом, с "ними". Я принадлежу профессии, к которой он испытывает известное уважение: ему нравятся книги, ему нравится Конрад. Почему же я ему не понравился, точнее — почему он возненавидел меня? Если б он расценил мою книгу о Пикоке с пуританских позиций новых левых и их журнала — как паразитирование на отживших формах буржуазного искусства, — он бы прямо мне все это выложил. И уж никак не показался он мне мыслящим марксистом.
Морис и Джейн склонны усматривать причины происшедшего в этой псевдополитической подоплеке.
Меня не покидает ощущение, что речь его не вполне передавала строй его мыслей, что сам он почти понимал, что мелет чушь, и нес ее отчасти, чтобы меня испытать; ибо, подыгрывая ему, когда он корчил из себя клоуна, я сам заслуживал того, чтобы меня выставить идиотом. Но, возможно, я усложняю. В сущности, даже неважно, как говорил он и как говорил я. Задним умом можно придумать совсем иной ход беседы — конечный ее оборот не станет приятнее.
Упомяну и другую теорию Мориса: парень просто шизофреник, сдержанность со мной стоила ему напряжения, и его прорвало жестокостью. Но ведь уже после того, как решился на свой поступок, он навязывал мне бренди и предлагал зажечь камин. Странные для шизофреника тонкости. К тому же он отнюдь не стремился причинить мне боль и даже не намекал на такую возможность. Я сидел связанный, с залепленным ртом. Он мог ударить меня, дать мне пощечину — он что угодно мог сделать. Но телу моему, я уверен, от начала до конца ничто не грозило. Нападению подвергалось нечто иное.
И пожалуй, важный ключ к разгадке таил последний его удивительный жест — сунутый мне в физиономию агрессивно задранный палец. Классического своего древнего смысла жест этот был очевидно лишен — к пощаде тут не взывалось. Столь же очевидно не означал он и того, что так часто теперь означает: мол, все в порядке, "на большой". Возвратившись в Лондон, я часто видел его у рабочих, сносивших дома напротив (я подолгу не мог теперь отвести от них глаз, ибо мысли мои вертелись вокруг разрушения и гибели), и поражался разнообразию связанных с ним значений. Задранный палец означает просто "да", когда трудно перекричать грохот, или "понятно, так я и сделаю"; парадоксальным образом он содержит и предписание продолжать (скажем, если его долго показывать водителю пятящегося грузовика) и остановиться (если поднять его вдруг при том же маневре). Но что бы он ни означал — агрессии в нем нет. И только через несколько месяцев я догадался.
За мной водится грех: я люблю смотреть по телевизору футбольные матчи. Я неотрывно слежу, как бездна дурацкой энергии тратится на современную замену римского цирка, хотя, право же, сам не пойму, что, кроме сознания своего умственного превосходства, дает мне это нелепое времяпрепровождение. И вот как-то вечером внимание мое привлек футболист, который, выбежав на поле, точно так же показал большой палец болельщикам на трибуне; несколько человек даже ответили ему тем же. Смысл (игра еще не начиналась) был ясен: наша возьмет, ребята, мы им покажем, мы победим. И тут меня осенило. Я вдруг увидел в жесте моего вора предупреждение: начинается невеселый матч и представленная им команда обещает выиграть. Он словно говорил: не думай дешево отделаться. Казалось бы, куда с большим основанием мог бы то же сказать ему я. Но нет. Казнь моих бумаг была всего лишь подтверждением угрозы, а за обеими лежал страх, отвращение к тому факту, что я вышел на поле со значительным перевесом. Как ни парадоксально, мое жалкое положение оставалось для него завидным.
Вышесказанное влечет к попытке умозаключения. Доказательств у меня почти нет, да и к тем, какими располагаю, я сам подорвал веру, усомнясь в их точности. И все же кое-какие из его словоупотреблений (пусть и менее назойливых, чем я изобразил) весьма показательны. Во-первых, вместе со словечком "слушай" словечко "друг". Знаю, оно в ходу у молодежи. Но адресованное ко мне, оно в его устах звучало чуть нарочито. Отчасти имея целью меня задеть, оно, пожалуй, прикрывало и трогательное стремление со мной поравняться. Оно будто намекало, что, невзирая на разницу лет, образования, происхождения и прочего, нас ничто не разъединяет; на деле же в нем было смирение перед разделявшей нас пропастью и даже ужас перед ней. И думаю, фразу "Друг, надо слушать ухом, а не брюхом" без всякой натяжки можно считать мольбой о помощи.